– Режут! – крикнула Авдотья Селифонтовна.

– Глупая, глупая! приходится ли так огорчаться, убивать себя! – сказала мать.

– Да, убивать себя, – проговорила Авдотья Селифонтовна, всхлипывая, – если бы я знала, лучше бы умерла!…

– Ох-о-хо, не гневи бога, Дунечка! – сказала, вздыхая, Марья Ивановна, – не отпевай до времени! Прохор Васильевич выздоровеет, даст бог.

– А что мне в том, что выздоровеет! – заговорила Дунечка, – тятенька не хочет отпускать меня в Париж ехать… а я не хочу здесь оставаться… Экая радость!… Поди-ко-сь! Чтоб все смеялись надо мной: вот, хвалилась, дескать, хвалилась!…

– Дура!… Ах ты, господи! Вот, воспоили, воскормили да вырастили горе! – сказал Селифонт Михеич и вышел по обычаю своему – удалиться от зла, от слез, от крику и глупостей.

Марья Ивановна не знала, что говорить; ей только больны были слезы дочери. Ей всегда казалось, что тот прав, кто плачет.

– Полно, полно плакать, Дунечка, – повторяла она, – все перемелется, мука будет.

– Успокойтесь, Авдотья Селифонтовна, – сказал и Василий Игнатьич, – уж будьте в том удостоверены, что будете графиней, дайте только Проше выздороветь… Доктур сказал, что мо ничего, что скоро будет здоров. Вместе поедем, ей-ей вместе поедем!

– К чему ж тятенька говорит, что не пустит? – спросила Дунечка.