— Разве молочка прикажете… Барин ничего не изволят кушать, кроме хлеба да воды.

Никон вышел, а я, как полоумный, вскочил с места и заходил по комнате — думал о Мемноне, о себе, думал о прошедшем, сравнивал надежды юности с наступившею действительностью, как роскошный цвет с плодом, побитым судьбой, — искал, не осталось ли чего-нибудь для будущности, — и не находил.

— Барин идет! — вскричал вдруг прибежавший Никон. Я бросился навстречу и почти без слов упал в объятия бледного, со впалыми глазами человека, в длинном черном сертуке.

— Ну, счастлив ли ты? — спросил он меня. Безгласно смотрел я на Мемнона и снова обнимал его; слезы катились из глаз моих градом.

— Елена твоя, — продолжал он, — кому же ей принадлежать, кроме тебя, которого она любит? Я это видел. Отец прочил ее за серба Вранковича, но я откровенно сказал Вранковичу, что она не может быть его женою, потому что любит другого. Добрый серб отказался от прав на руку Елены, не имея прав на сердце.

— Вранковича, Вранковича? — повторял я совершенно безотчетно, и мне казались слова Мемнона насмешкою — я смотрел на него безумным взором.

— Обними же меня еще, — повторил он. — Я рад, что ты обязан мне чем-нибудь… Ты счастлив, и для меня довольно…

— О, спасибо, спасибо, друг! — вскричал я, сжимая его в судорожных своих объятиях.

— И я счастлив, — продолжал Мемнон, — хоть, может быть, не всякий поймет счастье мое… Пойдем, я тебе расскажу.

Молча проходил я с Мемноном по пустым комнатам до его спальни.