Нарышкин угрюмо отвернулся к стене и не ответил.

— Слыхали, Семен Афанасьевич? — говорит Глебов, столкнувшись со мной в дверях. — Горн-то! А у нас что было, чего только не передумали! И Король на себя наговорил. Вот бесстыжая рожа Нарышкин! Да что с него возьмешь…

В лице и голосе Глебова — сознание собственного достоинства и безграничное презрение к Нарышкину.

— Знаете, Семен Афанасьевич, — продолжает он, насмешливо кивая в сторону кровати, — я к нему вхожу, а он как набычится — ну чистый Тимофей! Думал, дурак, я его бить пришел. «Я, — говорю, — тебе щи принес, дурак ты! А сейчас второе принесу». А он все боится. Понятия в нем никакого!

Разумов ходит сияющий.

— Вот видишь! Я говорил же! — твердит он всем и каждому.

Король не унижается до объяснений. Как будто ровно ничего не произошло, как будто и не было этой истории с горном, камнем лежавшей на всех, и не свалился с него теперь этот камень.

— Что же ты, Король, — рассудительно говорит Коробочкин. — Вот чудак! И зачем ты на себя наговаривал? Все равно ведь никто не верил.

— Отстань. Надоело, — отрывисто отвечает Король, щуря желтые глаза. — Известно, зачем: чтоб к Володьке не приставали.

Понимать его надо так: «Володька слабый. Я сильный. Мне это нипочем. И всё. Не желаю больше об этом думать».