А дни точно под гору неслись, не успеешь оглянуться — уже вечер. Дома было полно перемен. Я не успевал смотреть, слушать. Все крестьяне получили помещичью землю. У отца тоже стало пять десятин, а прежде не было ни клочка. Еще дали корову, коня. Конь был хороший, крепкий, гнедой, с белой отметиной на лбу. В селе нашем открылись клуб, читальня, молодежь готовила спектакль. Все это было так не похоже на наше старое Сторожевое!.. И вот в ночь на субботу я вдруг спохватился: да ведь завтра в двенадцать я уже должен быть в колонии! Я соскочил с телеги с сеном (я спал на ней) и бросился в хату. Отец и брат уже спали, мать стояла у печи ко мне спиной.

— Мама! Завтра рано утром я ухожу!

Она обернулась, словно ее ударили:

— Куда? Бог с тобой!

Поднял голову с подушки отец, проснулся брат. Я объяснил, что должен идти.

— Да что ты, Семен! — твердила мама. — В воскресенье родного брата свадьба, а ты в субботу уйдешь? Опомнись!

Брат тоже уговаривал меня остаться. И только отец сказал:

— Ну что ж… Иди, выспись: путь далекий. Раз нельзя, значит, нельзя.

На рассвете я вскочил, собрался. Мать плача подала мне узелок с гостинцами, отец протянул кисет с табаком — подарок Антону Семеновичу. Обнял я своих — и пошел, услышав напоследок безнадежное: «А может, останешься?»

В начале двенадцатого я не вошел — влетел в колонию и тотчас помчался в кабинет Антона Семеновича. Он встал, и мы обнялись, словно год были в разлуке.