Мне было тогда не до Пензы и до её жителей: я жаждал только побед, а всё молчало из Петербурга и из армии. Вот уже настала и весна, а Государь все жил покойно с королем Прусским в каком-то Бартенштейне, королева же в Кенигсберге, как будто по доброй воле, во второй своей столице. Да будет ли конец? думал я, а он, к несчастью, был довольно близок.

По великой отдаленности от театра войны, не могли мы иметь никаких частных обстоятельных об ней сведений: из одних ведомостей дозволено нам было узнавать одни официальные известия. Публичности у нас никакой не было, газет и журналов менее чем ныне, и они подобно европейским не следили шаг за шагом за политическими происшествиями. Вот почему, внутри России, мы настоящим образом не знали об опасности ей угрожающей. Только заметно было, что с обеих сторон приготовляются, с одной к сильному нападению, с другой к такому же отпору. В несколько недель Наполеон успел приобресть неисчислимые перед нами преимущества: к Франции, Италии и Голландии, которые у него давно уже были в руках, присоединил он почти всю Германию и часть Польши, и всё это вооружал против нас. Можно сказать, что в двенадцатом году Россия не в первый раз сражалась с целою Европой.

Один раз в неделю, по понедельникам, приходила к нам почта. В один из сих понедельников, в самый Иванов день, когда начиналась Петровская ярмарка и собрались на нее дворянство и купечество, прочитали мы в московских газетах о сражениях, происходивших 24 мая при Гутштэте и 29-го при Гейльсберге. Их выдавали за победы, и все тому поверили. Я уже изверился, они мне показались что-то сомнительны; однако же я увидел в них по крайней мере благоприятное начало военных действий.

Самая медленность в сообщении приятных известий меня беспокоила; с нетерпением ожидал я 1-го июля следующей почты: ничего! Для развлечения скорбного отца моего, уговорили его поехать на другую ярмарку, которая бывает вслед за Пензенской в Нижнем Ломове и оканчивается 8-го июля, в день Казанской Богородицы. Он взял меня с собою, и я опять увидел тут почтенное пензенское дворянство в полном собрании. Городок Ломов менее Саранска, дома в нём плохи; но ярмарка была в нём значительнее и веселее, от того, если можно сказать, что была лагернее.

Там за один раз узнали мы обо всём, и о Фридланде, и о свидании в Тильзите; письма и известия, вероятно дотоле удерживаемые, так ко всем и посыпались. Нас с отцом поразило как громом, и разве только нас одних; всё прочее веселилось, шумело, как бы ни в чём не бывало. Что за толки услышал я, Боже мой! Вот их сущность: «Ну что ж, была война, мы побили неприятелей, потом они нас побили, а там обыкновенно, как водится, мир; и слава Богу, не будет нового рекрутского набора». Что таким людям до народной чести, до государственной независимости? Были бы у них только карты, гончие, зайцы, водка, пироги, шуты, балалаешники, плясуны, цыганские песни, вот всё их блаженство. Лет пять спустя, заговорили они другим языком, но тогда дело дошло до их личности, тогда схватило их за живое. Ненавидеть мне пензенских дворян более чем прежде было невозможно; но с этого времени, кажется, начал я их еще более презирать.

Из Ломова поехали мы в селение Лашму, к одному весьма богатому помещику и славному гастроному, Николаю Андреевичу Арапову, который приглашал нас на именины супруги своей, Ольги Александровны, 11-го июля их отпраздновали очень великолепно. Хозяйка, барыня необъятной толщины, почиталась в губернии отменно тонкою в политике и любила о ней говорить. С веселым видом объявила нам она, будто кто-то к ней пишет, что Наполеон, как любезный и учтивый француз, за обедом в Тильзите налил бокал шампанского и выпил за здоровье Прусской императрицы. Мне что-то и смеяться не захотелось.

На Петербург, даже на Москву и на все те места в России, коих просвещение более коснулось, Тильзитский мир, произвел самое грустное впечатление: там знали, что союз с Наполеоном не что иное может быть как порабощение ему, как признание его над собою власти. И вот эпоха, в которую нежнейшая любовь, какую могут только иметь подданные к своему государю, превратилась вдруг в нечто хуже вражды, в чувство какого-то омерзения. Я не хвалюсь великою мудростью; но в этом увидел я жестокую несправедливость русских. Мне за них стало стыдно: так презираемые ими черемисы и чуваши секут своих богов, когда они не исполняют их желаний. Всё, что человек не рожденный полководцем может сделать, всё то сделал император Александр, Что оставалось ему, когда он увидел бесчисленную рать неприятельскую, разбитое свое войско, подкрепленное одною только свежей новосформированной дивизией князя Лобанова, и всем ужасного Наполеона, стоящего уже на границе его государства? Что бы сказали русские, если бы за нее впустил он его? И в этом тяжком для его сердца примирении разве не сохранил он своего достоинства? Разве не сумел он, побежденный, стать совершенно наравне с победителем и тут явиться еще покровителем короля? Таким ли бедствиям, таким ли унижениям подвергался император Франц II-й? Что делали его подданные? Делили с ним горе и с каждым новым несчастьем крепче теснились к нему и сыновнее его любили. Лет пятнадцать после того, наказание Божие едва было не постигло нас за неблагодарность нашу к Александру: он был долготерпелив и мстителен и всё вспомянул во дни славы своей. Когда вместе со счастьем возвратилось к нему обожание подданных, на распростертый перед ним народ взглянул он с досадным презрением, и не было слова его потом, не было действия, которое бы его не выражало. Он думал, что с ним можно всё себе позволить. Тогда в голове его родились неслыханные еще преступные замыслы против вверенного ему Богом государства, которые уже начал он приводить в исполнение и не имел только времени совершить. Тогда-то народный глас должен был возгреметь ему в услышанье; но тогда стоял он на высоте своего могущества, сзывал царей на конгрессы и располагал судьбами народов европейских. Немногие дерзнули робко напомнить ему о священном долге, который он забывал. Народы бывают иногда также подлы, как и люди.

Срок отпуска для меня давно уже прошел, но по роду службы моей на мне бы не взыскали, если б и год я просрочил. Отцу моему всегда неприятно было продолжительное пребывание мое в Пензе, он всё надеялся, что в Петербурге мне праздность скорее надоест; мне самому любопытно было видеть, что там делается после столь важного происшествия, слышать, что говорят о нём, и при первом слове о том, изъявил он согласие на мой отъезд. Супруги, находившиеся проездом из Саратова в Москву, предложили мне ехать с ними в четвероместной карете, и мы отправились в конце июля.

Чету, которой я сопутствовал, надлежит мне описать.

В самом начале сих Записок говорил я о старых друзьях отца моего, Богдане Ильиче Огареве и Андрее Алексеевиче Всеволожском, пензенском воеводе, который погиб в огне во время Пугачевского бунта. У первого был брат Иван Ильич, одаренный столь же светлым умом, как и мрачною душою; последний оставил трех сыновей, из коих один поселился в Саратове. Алексей Андреевич, Саратовский сын его, был женат на Варваре Ивановне, дочери Ивана Ильича Огарева. Эта женщина была вся в отца: без сердца и без красоты, но с умом и с чувственностью, хотела и умела она нравиться некоторым мужчинам. В Саратове господствовала и распутствовала она в глазах ослепленного мужа, который доверчивостью и добродушием превосходил всех мужей на свете. Она занесла меня в список покорных к ее услугам; но по окончании путешествия должна была вымарать. Мне некогда здесь много говорить о ней; придет время и, если сумею, в коротких словах постараюсь изобразить жизнь её, в которой осуществила она все ужасы новейших французских романов. Этот эпизод берегу я для будущего.