Записавшись, я нарушаю порядок, принятый мною для повествования и нечувствительно перехожу в настоящее время. Для избежания сего, довольствуюсь изображением бюрократического типа, каким я знал его лет двадцать тому назад. Бюрократ, коль скоро получит место сколько нибудь видное, думает быть министром. Он делается горд, в обращении холоден и в тоже время словоохотлив, но только с теми, которые в молчании по целым часам готовы его слушать. Он одет щегольски, имеет хорошего повара, жену-модницу и фортепиано в гостиной; живет же не очень открыто, принимая только тех, кто в нём имеет нужду или в ком он имеет нужду. Он знает иностранные языки и иметь столько начитанности, чтобы с видом ученым рассуждать о предметах, которые менее всего его занимают; о делах службы в обществе говорит мало: на то есть кабинет и департамент. Государственная польза, польза человечества никогда не приходили ему в голову; он не унизит себя даже упоминать об них и в их ревнителях видит ребяческое слабоумие. Кроме страсти властвовать и наживаться, он не имеет ни слабостей, ни пороков, но любит и поощряет их в других, ибо уважать ему несносно, презирать усладительно. Как бы ни мало было занимаемое им место, он заставляет просителей дожидаться в передней, обходится с ними свысока, и даже берет взятки, как будто собирает дань с побежденных. Сострадания он никогда не знал, ничего священного в мире для него не было: это был просвещенный и для большой дороги не довольно смелый грабитель[69]. Я представил здесь один образец совершенства бюрократического; не все могут с ним равняться, но более или менее к нему приближаются.
Судьба ко мне жестокая и вместе милосердая, во дни самой первой молодости, ввергла меня в сию пучину, и потом всю жизнь мою, как Аретузу, провела чистою струей сквозь океан низких пороков, с тем, чтобы к истоку дней моих сберечь мне смешанные с горестными, сладчайшие воспоминания.
Внимание ко мне Сперанского, нежное расположение его свояченицы брату моему подало мысль, что под его руководством и начальством откроется для меня самое блестящее поприще. Едва ли не сам он это предложил; я хорошенько не помню, так это всё ладилось, клеилось само собою. Министерство Внутренних Дел, коего Сперанский был настоящий создатель, тогда только что начало образоваться. Оно состояло первоначально из одного департамента, деленного на три экспедиции: государственного хозяйства (что ныне хозяйственный департамент), государственного благоустройства (впоследствии департамент полиции исполнительной) и медицинскую. Управляющим первою из них назначен был тайный советник Таблиц, последней барон Кампенгаузен, а вторую взял сам Сперанский. В мои лета, с малым моим смыслом и знанием, какое место можно мне было дать, если не писца? Год-два переписывая бумаги, неужели я не довольно бы мог познакомиться с делами, чтобы самому не в состоянии быть заняться редакцией? Я уже сказал, что с величайшим смирением готов был жертвовать покоем и самолюбием, в надежде далеко подвинуться на избранном для меня пути; но лучшие намерения мои остались тщетны. При второй экспедиции положено было учредить статистическое отделение, составив его, под управлением ученого Вирста, из десяти образованных молодых людей, в число коих должен был и я попасть. Верно, тогда в Петербурге, и едва ли в целой России было десять человек, которые знали что такое статистика, которые слыхали об этой науке, и к числу их уже, конечно, я не принадлежал. Когда мне сказали о том, я со всею самонадеянностью невежества подумал: Что за нужда! Увижу, так и узнаю.
Тут представилось одно обстоятельство, по-видимому, весьма благоприятное для моей службы, но которое впоследствии чрезвычайно ей повредило. Не было еще тогда постановления, чтобы чин, получаемый при отставке, снимался при поступлении вновь на службу. Кто-то посоветовал нам, при переходе из Иностранной Коллегии в департамент внутренних дел, сим воспользоваться, и в январе 1803 года при увольнении произведен я коллежским асессором. Я очень обрадовался случаю, как говорилось, даром схватить чин, и какой же чин? Штаб-офицерский, высокоблагородный, который равнял меня с братьями, семь и восемь лет меня старее! Родные мои также обрадовались, но не отец, который, с обыкновенным своим благоразумием во всех делах, сим огорчился и бранил нас за то. И действительно, возвышение без заслуг (как опыт то жестоко мне доказал) обращается в постоянное препятствие к получению мест и может только быть полезно богатым и знатным людям.
Что потом со мной случилось, того уже верно никогда ни с кем ни бывало: мистификация, которая более двух лет продолжалась. Мне объявил Сперанский, что я могу почитать себя причисленным к департаменту, что он дал о том приказание, но что ходить в него мне нет никакой надобности; ибо ближе шести месяцев статистическое отделение образоваться не может. Не знаю, хотел ли он меня обманывать, или пренебрегал формами, или по множеству важных дел забыл о том, как бы то ни было, я ему поверил и два года был в отставке, когда все и я сам себя считал в службе. Что всего страннее, я летом начал ходить в экспедицию, кое-чем занимался там, как увидят далее, и никто не сыскался, кто бы предупредил меня, что я дурачусь.
В уверенности, что он устроил будущую судьбу мою, брат мой полагал, что ему ничего не остается более делать, как возвратиться в Пензу. Он нанял мне квартирку, приказал купить на толкучем рынке и поставить в ней не весьма дорогую, не весьма прочную и не весьма красивую мебель, оставил мне небольшое количество денег, небольшой запас дров и не без грусти расстался со мною около половины февраля.
III
Французы-эмигранты. — Голубцовы. — Арбеневы.
С самого основания своего, Петербург, главное звено пристегнувшее Россию к Европе, представлял Вавилонское столпотворение, являл в себе ужасное смешение языков, обычаев и нарядов. Но могущество народа, коего послушным усилиям был он обязан своим вынужденным, почти противоестественным существованием, более всего в нём выказывалось: русский дух не переставал в нём преобладать. В наружной архитектуре домов своих, как и во внутреннем их украшении, богатые и знатные люди старались подражать отелям Сен-Жерменского предместья; но всё это было гораздо в большем размере, как сама Россия. Заморские вина подавались за столом, но в небольшом еще количестве и для отборных лишь гостей, а наливки, мед и квас обременяли еще сии столы. Французские блюда почитались как бы необходимым церемониалом званых обедов, а русские кушанья, пироги, студни, ботвиньи, оставались привычною, любимою пищей. По примеру Москвы, в известные храмовые праздники, лучшее общество не гнушалось еще, в длинных рядах экипажей, являться на так называемых гуляньях; оживляемое каким-то сочувствием, оно с чрезвычайным удовольствием смотрело на народные увеселения. В образе жизни самих царедворцев и вельмож, а тем паче чиновников и купечества, даже в Петербурге, всё еще отзывалось русскою стариной. При Петре Великом Европа начала учить нас, при Анне Ивановне она нас мучила; но царствование Александра есть эпоха совершенного нашего ей покорения. Двадцатипятилетние постоянные его старания, если не во всей России, то по крайней мере в Петербурге, загнали чувство народности в последний, самый низший класс.
Я не хвалю и не порицаю, а только рассказываю. Начало решительного перехода от прежней русской жизни к европеанизму было для меня чрезвычайно полезно. Все еще гнушались площадною, уличною, трактирною жизнью; особенно молодым людям благородно рожденным и воспитанным она ставилась в преступление. Обедать за свои деньги в ресторациях едва ли не почиталось развратом; а обедать даром у дядюшек, у тетушек, даже у приятелей родительских, или их коротко — знакомых, было обязанностью[70]. С другой стороны, для приличия, дотоле необходимо было иметь экипаж; даже на приезжающих в дрожках смотрели не так-то приветливо, и тот, который на чердаке своем не имел иногда чашки чаю, часто разъезжал в карете. При Александре вдруг пешеходство вошло в моду: сам Царь подавал тому пример. Все стали гоняться за какою-то простотой, ордена и звезды спрятались, и штатские мундиры можно было встретить только во дворце. Нельзя себе представить, какое было ребячество в этом цивизме, в этом мнимом английском свободолюбии. Но для меня, сказал я, всё это вместе было весьма выгодно. Я мог без угрызения совести ходить пешком обедать к знакомым, а как таковых домов набралось у меня более десяти, то посещая каждый из них недели в две не более одного раза, ни в котором нельзя было почитать меня нахлебником; таким образом сберегались и тощий мой карман, и только что прозябающая моя репутация.