Фамилия Голубцовых, по близкому родству с графом Васильевым, женатым на княжне Урусовой, родственнице княгини Вяземской, вдовы генерал-прокурора, была в свойстве и с сею последнею. В доме этой княгини, которая одну дочь выдала за неаполитанского посланника дюка-де-Серра-Каприола, а другую за датского Розенкранца, собирался весь дипломатический корпус, следственно и высший круг Петербурга. И потому-то отблески его часто мелькали и у Марьи Богдановны, и если б она умела быть столь же любезна как и добра, то гостиную свою сделала бы одною из самых приятных в столице[71].
В большой связи с Голубцовыми был сенатор Петр Иванович Новосильцов, также старинный друг моего отца, о котором также упомянул я в начале сих Записок и в которому также я должен был явиться. Сначала меня пугала жена его, Катерина Александровна; ничего страшнее её взгляда и голоса, ничего добрее её сердца. Когда первый страх во мне прошел, я сделался у неё в доме как свой. С старшим сыном их, моим ровесником, я очень сошелся, чтобы не сказать подружился; и, право, не знаю от чего, разве потому, что его никто терпеть не мог, что он сам, кажется, никого не любил, а мне одному оказывал ласку и приязнь. Он был наружности непривлекательной, имел желто-красные щеки, всегда недовольный вид и весьма спесиво вздернутый к верху крючком не нос, а подбородок. Надобно полагать, что замеченное им всеобщее недоброжелательство дало такое странное расположение его лицу, выражающему всегдашнюю готовность отразить насмешку или грубость. Нашли, что он похож на продаваемых тогда деревянных раскрашенных мужичков для щелкания орехов, и прозвание касноазета сохранил он до смерти и даже после. Гораздо позже отдалился я от него, когда узнал, что правила и поступки его не красивее его фигуры. Единственный брат госпожи Новосильцовой, Ардалион Александрович Торсуков, был обер-гофмейстером при дворе и женат на племяннице и наследнице знаменитой при Екатерине Марьи Савишны Перекусихиной. Он был в большой дружбе с сестрою, и их два дома составляли почти один; потому-то между всякой всячиной встречался в них и народ придворный, и люди хорошего тона.
Одно семейство, которое встречал я везде, с некоторыми членами коего был знаком и о житье коего я так наслышался, как будто сам бывал у них в доме, было тогда весьма примечательно. Теперь в Петербурге едва ли кто знает, что такое были Арбеневы, а тогда, бывало, лишь назовешь Асафа Ивелича и Марфу Ивановну, знакомые и незнакомые люди всех состояний, всякий знает, о ком идет речь. Сии супруги прославились своими странностями, а смертью своею несколько времени оставили в обществе пустоту. Честный и добрый старик был служакой при Екатерине, когда их было так мало, и от того долго командовал при ней Измайловским полком; манеры его несколько отзывались фронтом и от того должны были казаться странными в гостиных. Примечательно в жизни Иоасафа Иевлевича и то, что он — из малого числа людей, кои при Павле оставили службу с честью и миром, с пенсией и мундиром; даже при отставке получил он чин полного генерала и остался на житье в Петербурге. В Марфе же Ивановне смешным казалось то, что, наперекор природе, она хотела оставаться молодою в шестьдесят лет и для того всё у себя красила и перекрашивала, и всё это для того только, чтобы лучше понравиться мужу, с которым они жили, как голубки. Их дом, собственный, на Малой Морской, был единственное место, где самый высший петербургский круг встречался с второстепенным и даже с третьекласным обществом. В извинение себе знатные говорили, что ездят посмеяться, а если бы сказали правду, то для того, чтобы повеселиться. Говорят, действительно, радушие было старинное, гостеприимство тогдашнее московское. Всякий вечер что хозяева не на званом бале, у них самих незваный бал: наедет молодежь, дом набьется битком, всё засмеется, всё запляшет. Правда, говорят, зажгутся сальные свечи, для прохлады разнесется квас; уже ничего прихотливого не спрашивай в угощении; но зато веселие, самое живое веселие, которое, право, лучше одной роскоши, заменившей его в настоящее время. Однако же, и с таким житьем, когда принимаешь у себя весь город, небольшому состоянию трудно то выдержать и, кажется, Арбеневы не оставили много средств жить так же весело своему семейству, которое с тех пор удалилось в провинцию. Как ни говори, но чтоб уметь постоянно собирать у себя разнородные общества, необходима в хозяине или хозяйке особливая приманчивость.
В домах, где видел я сию странную и почтенную чету, у Лабатовых, у тогдашней красавицы Воеводской, которая давала балы, везде играла она самую важную роль: ей принадлежало первое место на канапе, рука хозяев к столу и лучшие куски за ужином. Тот круг, где на вечерах председательствовала сия чета, был довольно обширен; к нему принадлежал и дом Танеевых, о коем после буду говорить, и дом Морелли-де-Розетти, отставного полковника, французского музыканта, который принял итальянское прозвание, прибавив к нему своевольно графский титул, вышел при Потемкине в чины и женился на достаточной вдове генерала Байкова, и еще многие другие. У меня иногда спрашивали, как умел я сделать, чтобы не попасть к Арбеневым, на что я отвечал, что никогда и ни к кому не любил напрашиваться.
Теперь несколько слов о тогдашних нарядах мужских и женских. Мода, которой престол в Париже и которая, по-видимому, так своенравно властвует над людьми, сама в свою очередь слепо повинуется господствующему мнению в отчизне своей, Франции, и служит, так сказать, ему выражением. При Людовике XIV, когда он Францию поставил с собой на ходули, необъятные парики покрывали головы, люди как бы росли на высоких каблуках, и огромные банты с длинными, как полотенца из кружева, висящими концами, прикреплялись к галстукам; женщины тонули в обширных вертюгаденах, с тяжелыми накладками, с фижмами и шлейфами; везде было преувеличение, всё топорщилось, гигантствовало, фанфаронило. При Людовике XV, когда забавы и амуры сменили славу, платья начали коротеть и суживаться, парики понижаться и наконец исчезать; их заменили чопорные тупеи, головы осенились голубиными крылышками, ailes de pigeon. При несчастном Людовике XVI, когда философизм и Американская война заставили мечтать о свободе, Франция от свободной соседки своей Англии перенесла к себе фраки, панталоны и круглые шляпы; между женщинами появились шпенцеры. Вспыхнула революция, престол и церковь пошатнулись и рухнули, все прежние власти ниспровергнуты, сама мода некоторое время потеряла свое могущество, ничего не умела изобретать, кроме красных колпаков и бесштанства, и террористы должны были в одежде придерживаться старины, причесываться и пудриться. Но новые Бруты и Тимолеоны захотели, наконец, восстановить у себя образцовую для них древность: пудра брошена с презрением, головы завились а-ла-Титюс и а-ла-Каракала, и если бы республика не скоро начала дохнуть в руках Бонапарте, то показались бы тоги, сандалии и латиклавы. Что касается до женщин, то все они хотели казаться древними статуями, с пьедестала сошедшими: которая оделась Корнелией, которая Аспазией. Итак французы одеваются, как думают; но зачем же другим нациям, особливо же нашей отдаленной России, не понимая значения их нарядов, бессмысленно подражать им, носить на себе их бредни и, так сказать, их ливрею? Как бы то ни было, но костюмы, коих память одно ваяние сохранило на берегах Эгейского моря и Тибра, возобновлены на Сене и переняты на Неве. Если бы не мундиры и не фраки, то на балы можно было бы тогда глядеть как на древние барельефы и на этрусские вазы. И право, было недурно: на молодых женщинах и девицах всё было так чисто, просто и свежо; собранные в виде диадемы волосы так украшали их молодое чело. Не страшась ужасов зимы[72], они были в полупрозрачных платьях, кои плотно обхватывали гибкий стан и верно обрисовывали прелестные формы; поистине казалось, что легкокрылые Психеи порхают на паркете. Но каково же было пожилым и дородным женщинам? Им не так выгодно было выказывать формы; ну что ж, и они также из русских Матрен перешли в римские матроны.
После расхищения гардемёбля, по увезении эмигрантами всех легковесных драгоценностей, кажется, не оставалось во Франции ни одного камушка. Фортуны раздробились, сравнялись; новые, кои война и торговля потом так быстро создали, не успели еще составиться, и женщины, вместо алмазов, принуждены были украшаться камнями и мозаиками, их мужьями и родственниками награбленными в Италии. Нам и тут надобно было подражать. Бриллианты, коими наши дамы были так богаты, все попрятаны и предоставлены для ношения царской фамилии и купчихам. За неимоверную цену стали доставать резные камни, оправлять золотом и вставлять в браслеты и ожерелья. Это было гораздо античнее.
О мужском платье говорить много нечего. С тех нор как я себя помню, умы портных и франтов вертятся около вечных, несносных, кургузых и непристойных фраков: то подымется, то опустится лиф или воротник, рукава сделаются то уже, то шире, то длиннее, то короче. Никак не могут дойти, чтобы чем нибудь более живописным заменить сей неблагообразный костюм.
Вообще мода не что иное как вкус, дурной или хороший, который по временам меняется, как и всё на свете. Следственно как о вкусах, так и о модах судить мудрено: невозможно с математическою точностью определить, в чём красота, в чём безобразие. Например, я слышал прежде, что всё то, где простота, правильность линий и округлостей, всё что легко, не обременено лишними украшениями — всё это ближе к природе, и в этом только состоит изящество; я тоже думал и думаю ныне. Теперь же говорят, что сама природа пестра, прихотлива, вычурна, не знает симметрии и иногда прекрасна в самых ужасах своих. И это правда, я не спорю и не соглашаюсь; но вероятно по привычке всё прежнее мне лучше нравится.
В области моды и вкуса, как угодно, находится и домашнее убранство или меблировка. И по этой части законы предписывал нам Париж. Штофные обои в позолоченных рамах были изорваны, истреблены разъяренною его чернью, да и мирным его мещанам были противны, ибо напоминали им отели ненавистной для них аристократии. Когда они поразжились, повысились в должностях, то захотели жилища свои украсить богатою простотой, и для того, вместо позолоты, стали во всём употреблять красное дерево с бронзой, то есть с накладною латунью, что было довольно гадко; ткани же шелковые и бумажные заменили сафьянами разных цветов и кринолином, вытканною из лошадиной гривы. Прежде простенки покрывались огромными трюмо с позолотой кругом, с мраморными консолями снизу, а сверху с хорошенькими картинками, представляющими обыкновенно идиллии, писанными рукою Буше или в его роде. Они также свои зеркала стали обделывать в красное дерево с медными бляхами и вместо картинок вставлять над ними овальные стекла, с подложенным куском синей бумаги[73]. Шелковые занавеси также были изгнаны модою, а делались из белого коленкора или другой холщовой материи с накладкою прорезного казимира, по большой части красного, с такого же цвета бахромою и кистями. Эта мода вошла к нам в конце 1800 года и продолжалась до 1804 или 1805 годов. Павел ни к кому не ездил и если б увидел, то конечно воспретил бы ее, как якобинизм.
Консульское правление решительно восстановило во Франции общество и его пристойные увеселения: тогда родился и вкус, более тонкий, менее мещанский, и выказался в убранстве комнат. Всё делалось а л’антик (открытие Помпеи и Геркуланума чрезвычайно тому способствовало). Парижане мало заботились о Лионе и его мануфактурах, но правителю Франции надобно было поощрить их: и шелковые ткани опять явились, но уже по прежнему не натягивались на стенах, а щеголевато драпировались вокруг них и вокруг колонн, в иных местах их заменяющих. Везде показались алебастровые вазы, с иссеченными мифологическими изображениями, курительницы и столики в виде треножников, курульские кресла, длинные кушетки, где руки опирались на орлов, грифонов или сфинксов. Позолоченное или крашеное и лакированное дерево давно уже забыто, гадкая латунь тоже брошена; а красное дерево, вошедшее во всеобщее употребление, начало украшаться вызолоченными бронзовыми фигурами, прекрасной отработки, лирами, головками: медузиными, львиными и даже бараньими. Всё это пришло к нам не ранее 1805 года, и по моему, в этом роде ничего лучше придумать невозможно. Могли ли жители окрестностей Везувия вообразить себе, что через полторы тысячи лет из их могил весь житейский их быт вдруг перейдет в Гиперборейские страны? Одно было в этом несколько смешно: все те вещи, кои у древних были для обыкновенного, домашнего употребления, у французов и у нас служили одним украшением; например, вазы не сохраняли у нас никаких жидкостей, треножники не курились, и лампы в древнем вкусе, с своими длинными носиками, никогда не зажигались.