Ничего о том не зная, поспешил я посетить милую свою соседку; супруги приняли меня холодно, почти неучтиво. За это сердиться мне было нечего, оно избавляло меня от несносного знакомства. Однако же крайне было неприятно иметь у себя под боком ненавистницу, которая привезенной с собой дворне запретила не только говорить, даже смотреть на небольшую мою прислугу, почитая и ее как бы зачумленною.
Я уверен, что молдаване не столько почитали себя обиженными невыгодными об них отзывами (мне случалось некоторые истины им самим иногда говорить), сколько были раздосадованы намерениями и желаниями, в рукописи моей изъясненными. Им открылась важная тайна: все быстрые перемены, для них столь неприятные, совершившиеся по большей части без моего участия, все были приписаны одним только моим внушениям. Уже порядочно начинали они ненавидеть графа Воронцова, но в борьбу с ним вступать не дерзали, а во мне надеялись поразить его, говоря русской пословицей: не смоча коровы, да подойник оземь. Он очень хорошо это понял и не заставил сих господ долго дожидаться ответа на их просьбу. Но по дальнему расстоянию от Крыма, более шестисот верст сухим путем, ответ не мог придти ранее половины июля.
Официальным предложением губернатору граф поручает ему объявить молдавским дворянам: 1-е, что похищение рукописи служит доказательством, сколь мало тот, кому она принадлежит, имел намерение сделать ее известною; 2-е, что в копии, к нему с неё присланной, не найдено ничего противного религии, нравственности и монархическим правилам; 3-е, что ни у кого не отнята воля о других иметь свое мнение и если он сам явно не обнаруживает его, то нет никакого повода тем обижаться; 4-е, что вообще, как видно, тут хотят смешать частное дело с общественным и наконец, 5-е, что исполнение намерения господ депутатов оставить присутствие Совета при моем появлении было бы явным нарушением законного порядка и что в таком случае он озаботился бы о приискании им преемников.
В частном же письме к тому же Катакази граф находит, что он показал мало твердости, не стараясь вразумить молдаван и прекратить дело, не давая ему никакого хода. Одним словом, дал ему напрягай[45].
Официальным письмом из Крыма, Казначеев по поручению графа уведомлял меня о распоряжениях им сделанных. Вместе с тем именем его объявлял он мне хвалу за то, что, не слушаясь Лекса, я поехал в Кишинев и порицание за то, что, послушавшись губернатора, не пошел я в Совет.
Как было не догадаться молдаванам, что дело мое наместник почел как бы собственным? Я же сим торжеством, признаюсь, не весьма был утешен. Кишинев мне вновь опротивел, и я всё надеялся, что, дабы не поддаваться молдаванам, мне сперва дадут какую-нибудь комиссию, а после и вовсе уволят от должности. Когда явился я в Совет, никто не вышел; но никто из молдаван мне не поклонился. Народы, называемые необразованными, сохраняют еще сколько-нибудь твердости и чистосердия. При сем воспоминании, вместо того чтобы обвинить их, мне хочется их оправдать.
Они жили себе по старине данниками Порты под управлением собственных воевод из единоземцев, пока турецкое правительство, для умножения с них доходов, не стало отдавать княжеств на откуп и насылать к ним господарей из греков, своих драгоманов. Они познали тогда нужды, им прежде неизвестные и алчность к золоту для удовлетворения их. Когда же русские повадились приходить к ним с вооруженной рукой в виде союзников и избавителей, тогда только началась у них настоящая порча нравов. Россия с своими европейскими затеями, с деспотическими навыками и с либеральным кривляньем часто сама не знает чего она хочет, а бедные завоеванные народы еще менее. Нет ни в чём общей системы, постоянной цели. Во время войны из главнокомандующих армией иные через меру баловали молдаванов, другие слишком круто поступали с ними. И тут в Бессарабии, когда дарована им была карикатурная конституция, когда они почитали себя свободными, после бессмысленного Бахметева и робкого Инзова, вдруг встретили они непреклонную волю Воронцова.
Сами же русские, натолковавши им о преимуществах европейского просвещения, породили в них глубокое презрение к нам, завоевателям их. На простодушных, веселых, храбрых наших армейских штаб и обер-офицеров, также на гражданских чиновников, степенных, всегда занятых делом, смотрели бояре как на варваров. Несколько они уважали тех, кои одевались по моде, знали светские обычаи и говорили по-французски, но в них видели они уже не русских, а европейцев. В Кишиневе бояре приходящих к ним даже русских советников никогда не сажали у себя: каждый из сих несчастных находился под патронатством которого-нибудь из них, и они трепетали перед их могуществом, полагая, что они имеют в Петербурге тесные связи с Каподистрией и со Стурзой. В мое время в них это было только действием привычки. Рассказывали, что причудливый, сумасбродный Иван Бальш, пожалованный камергером и поселившись тогда в Петербурге, в маленькой улице, любил забавляться стрелянием в цель. С отчаянием прибегал квартирный надзиратель, из отставных русских офицеров, и умолял оставить сие занятие, представляя, что в случае какого либо несчастья, не он г. Бальш, а он полицейской подвергнется жестокой ответственности. «Ну так стой же на карауле: — отвечал тот, — и никого не пускай, пока я тут»; и приказание исполнялось. Всегда бояре обижались, когда от Бахметева дежурный полицейской офицер приходил к ним с приглашением на обед или на вечер: такие люди не должны были касаться порога их. После того можно посудить, как легко было полиции находиться в исправности. За то и многие русские в глаза смеялись молдаванам и не весьма пристойно над ними подшучивали. Причины к неудовольствию, даже взаимной вражде, были многочисленны.
Вообще иностранцы, находящиеся в области, старались жителей поставить против нас. Грешно было бы упрекнуть в этом случае немцев: они или прилежно занимались делами службы, ни о чём другом не помышляя, или женившись на молдаванках спокойно хозяйничали в их приданных кишлах. Поляки и французы были для нас вредны: первые вселяли к нам вражду свою, последние презрение. Первых было много; но семейства их, среди православного населения, неприметным образом превращались в русских. Последних было мало; эти хвастуны, без всякого дурного намерения, беспрестанно восхваляли благословенную, цветущую страну свою и сравнивали ее с нашим диким Севером и его грубыми нравами, и тем самым у людей высшего сословия отнимали всю охоту поближе ознакомиться с государством, к которому они принадлежали. Веселая, довольно учтивая дерзость некоторых из сих французов и их легкомыслие были довольно забавны и оригинальны, так что я не могу отказать себе в удовольствии здесь изобразить их.
В дружественных отношениях с богатейшими из бояр был некто Флёри, еще до революции, в первой молодости сосланный на галеры и бежавший из Тулона. Возвратиться во Францию ни при котором из менявшихся там правительств ему не было возможно: на левом плече у этого г. Флёри расцветала лилия. Хотя ему было гораздо за пятьдесят, но он был еще бодр, здоров, свеж и румян, умел пленить одну княгиню Ханджери и не ее одну обирал он. Когда мне после случилось временно управлять областью, раз пришел он во мне за каким-то делом. Я имел слабость посадить его, но не мог удовлетворить его просьбы; он, кажется, прогневался и едва вышедши от меня, надел шляпу. В другой комнате стоял с бумагами канцелярской чиновник по имени Грибовской, малый молодой и смелый. Я перстом указал ему на шляпу сквозь открытые двери; он бросился, сорвал ее и, принимая вероятно барина сего за молдавана, подал ему ее с улыбкой, сказав: слуга думитале (покорнейший слуга). С бешенством Флёри оборотился ко мне и спросил, как могу я допустить, чтобы в присутствии моем чинимы были такие дерзости. «Да, я не допускаю, — отвечал я, — чтобы кто-нибудь у меня в комнате при мне смел надеть шляпу». Он пуще разъярился, хотел еще что-то молвить, но я прервал его словами: «полноте, г. Флёри, пожалуйста не горячитесь; я знаю, кто вы и мне нетрудно будет приказать обнажить истину». Он что-то пробормотал, но с поникшею головою спокойно удалился.