Перед этим стояли несносные жары, я одет был легко, и в самую минуту выезда моего пошел мелкий и частый дождик. При внезапной перемене температуры я всегда подвержен был простудам; тут почувствовал я лихорадку, так что должен был остановиться ночевать в Бендерах у полицеймейстера Бароцци, весьма доброго человека. На другой день я оправился, и за Днестром встретило меня опять благотворное солнце. К вечеру приехал я в обычный мне отель де-Рено.
Еще граф не воротился из Крыма. В городе и особенно на пристани было много торговой деятельности, но веселого шума нигде. Один театр занимал тогда всю публику и даже разделял ее. Приехала из Петербурга певица Данжевиль-Ванденберг, которую я там видел на сцене и о которой говорил в начале сей части. Она за что-то поссорилась с дирекцией, привезла в Одессу двух плохих актеров, Валдоски и Огюста, еще кой-кого понабрала и пустилась потчивать жителей водевилями Старожилы, если только могли они быть в двадцатилетнем городе, видели в этом посягательство на священные, исключительные права, дарованные итальянцам. Им вторил старик граф Ланжерон, вероятно по обязанности бывшего одесского градоначальника. За то новый, граф Гурьев, ничего не смысливший в музыке и всегда отличавшийся галломанией, всею силою поддерживал французов Конечно в искусстве пения Данжевиль не могла бы состязаться даже с посредственными одесскими певицами, за то играла превосходно, была хороша собою и умела выбирать веселые пьесы, при представлении коих партер всегда бывал полон. Не доказывает ли это, что итальянская опера была только делом условным, а настоящею потребностью французский или даже русский театр? Но о сем последнем никто не смел даже думать, и нельзя было предвидеть, что через несколько лет две русские труппы в одно время будут играть на двух разных сценах и всегда привлекать множество зрителей. В таком разноязычном городе как Одесса был необходим общий язык; им сделался русский. Грек или англичанин, жид или француз каждый произносил по своему, но все друг друга понимали. Заведение театра еще более распространило употребление его между жителями.
Больно мне бывало слышать ругательства против русского народа, а еще больнее внутренне сознаваться, что они были заслужены. Первое население Одессы состояло из русских бродяг, людей порочных, готовых на всякое дурное дело. Нравы их не могли исправиться при беспрестанном умножении прибывающих подобных им людей. Но они служили основой, так сказать фундаментом новой колонии. А между тем, если послушать иностранцев, каждая нация приписывала себе её основание; во первых французы, которые столь много лет при Ришелье и Ланжероне пользовались первенством; потом итальянский сброд, гораздо прежде Рибасом привлеченный, в этом деле требовал старшинства, жиды, которые с самого начала овладели всей мелкой торговлей, не без основания почитали себя основателями. Немцы, которых земляки в Лустдорфе и Либентале, были единственными скотоводами, хлебопашцами, садовниками и огородниками в окрестностях и одни снабжали население съестными припасами, имели равное на то с ними право. Наконец, поляки, которые привозили свою пшеницу, родившуюся на русской земле, обработанной русскими руками и поддерживали там хлебную торговлю, видели в Одессе польский город. Одна Россия не участвовала в сооружении сего града, разве только покровительством царским, миллионами ею на то пожертвованными, да десятками тысяч рук её сынов, не трудолюбивых, но неутомимых. На сих сынов её иностранцы смотрели как на навоз. Спросить бы у сих господ, что бы сделали они без этого навоза, который лучше камня служил основанием их Фортунам. До того этот город почитался иностранным, что на углах улиц видны были французские и итальянские надписи, как например rue de Richelieu, Strada di Ribas. Тогда граф Воронцов был одушевлен самым благородным, патриотическим жаром, и все эти надписи велел заменить русскими.
Около месяца дожидались мы возвращения нашего генерал-губернатора. Он зажился посреди прелестей природы на Южном Крымском берегу и, вероятно вследствие какой-нибудь неосторожности, захворал неотвязчивою Крымскою лихорадкою. Дотоле я не знал человека здоровее его; он достигнул настоящего зрелого возраста и был самого крепкого сложения; с этих пор болезни нередко стали его посещать. Он воротился изнеможенный, бледный, худой, занимался делами, но мало кому показывался. Я не мог много похвалиться ласкою его первого приема; я приписывал это действию лихорадки, а это было действием наговоров. Врунов сопровождал его во всё время этого путешествия и, раз открывши мои злодеяния, с совета Александра Стурдзы, пустился мне вредить, чего дотоле он не делал. Главным намерением его было убедить графа, что после всего происшедшего мне в Бессарабии никак оставаться не было возможно; он не знал, что тем оказывал мне величайшую услугу.
Однако же после первого объяснения, лед обхождения со мною графа приметным образом растаял. Почти всякой день видел я его потом, и когда графиня наверху за обе, дом принимала гостей, а он по слабости здоровья один обедал у себя в кабинете, нередко с глазу на глаз случалось мне разделять его трапезу. Он с каждым днем становился мне любезнее, и об отсылке меня в Кишинев не было и помину. Но куда же девать меня? Во время последнего пребывания в Крыму прогневался он на Таврического вице-губернатора статского советника Куруту за одно дело, в котором, правду сказать, сей последний был вовсе не виноват, и оросил министра финансов перевести его в какую-нибудь другую губернию; на его место прочил он меня. Но Канкрин не показывал никакого расположения удовлетворить сие желание графа, а я покамест оставался как бы между двух стульев. Увы, скоро одно из них должно было для меня опорожниться.
За несколько дней до графа прибыл из Крыма другой граф, еще знаменитее его, но который присутствием своим его затмить не мог. Граф Кочубей, оставив дела службы, по болезни дочери, провел зиму в Феодосии; но пребывание в сем мертвом городе семейству его показалось слишком унылым, и он морем приплыл с ним в Одессу, дабы в ней провести эту зиму. Он так высоко стоял надо мною, не по званию, не по гениальности, а по горделивому характеру, что я не видел повода ему представляться. Однако же, за обедом у графини Воронцовой, он сам обратился ко мне с речью, и после обеда милостиво разговаривал; после того счел я обязанностью явиться к нему. Обыкновенно вельможи в провинциях на величие свое накидывают тонкое покрывало, дабы блеск его смягчить для слабого зрения провинциалов и сделаться доступнее. Меня граф Кочубей позвал к себе в кабинет и тотчас посадил; одаренный удивительною памятью говорил он со мною о Китайском посольстве, с участием вспоминал об отце моем и с любопытством расспрашивал о Бессарабии. У таких людей надобно ожидать их сигнала к отбытию; я не дождался его, встал, а он меня опять усадил. Прощаясь объявил он мне, что с такого-то по такой-то час, он не занят делом, и что в это время он всегда меня охотно примет. Мне едва верилось. Маленькое самолюбие заставило меня еще раза два воспользоваться его дозволением или приглашением, и я не имел причины в том раскаиваться. Не знаю чему обязан я за его хорошее расположение. Разве добрым словом, за меня замолвленным ему Блудовым?
О сем последнем давно не имел я никакого известия. Но болезни, по неудовольствию ли какому, или просто для прогулки отправился он, как говорили наши старики, на теплые воды, а потом странствовал по Германии. Отъезжая, передал он Бессарабские дела и, кажется, заботы, в случае нужды, обо мне приятелю своему, статскому советнику Аполинарию Петровичу Бутеневу, бывшему впоследствии посланником в обоих Римах, в нашем, и в католическом.
От родных также не часто имел я извещения; последние дышали радостью. В Пензе, где в четверть века едва ли раз показывалось регулярное войско, где народ с любопытством бежал за проходящим Башкирским полком, назначен был смотр двум корпусам. Пенза, которая никогда не наслаждалась лицезрением ни одного из царей своих, ожидала Александра. Он прибыл, остался доволен войском; погода в начале сентября стояла бесподобная, восторг вокруг него был неописанный, и лице его, в последние годы его жизни и царствования, почти всегда унылое и мрачное, на несколько дней просияло веселием. Подробности пребывания его в Пензе сохраняются у меня в письмах брата и сестер моих.
В это время одесское или лучше сказать семейное общество графа умножилось одною прибывшею из Петербурга четою. Не слишком богатый Казанский помещик, молодой красавчик, Димитрий Евлампиевич Башмаков, служил в Кавалергардском полку. Мундир, необыкновенная красота его, ловкость, смелость открыла ему двери во все гостиные большего света. Он получил там право гражданства до того, что решился искать руки внучки Суворова у Марьи Алексеевны Нарышкиной и получил ее. Право, как-то совестно много толковать о таких людях, как эти Башмаковы, но по заведенному мною порядку сие необходимо. Человека самонадеяннее, упрямее и непонятливее Башмакова трудно было сыскать; кто-то в Одессе прозвал его Brise-raison. Молодая супруга его, Варвара Аркадьевна, была не хороша и не дурна собою, но скорее последнее; только на тогдашнее петербургское высшее общество, столь пристойное, столь воздержанное в речах, она совсем не походила, любила молоть вздор и делать сплетни; бывало, соврет что-нибудь мужу, тот взбесится, и выйдет у него с кем-нибудь неприятность. А *** и Раевской были опять тут как тут и более чем когда, ненавидели друг друга[46]. Они не очень сближались с Башмаковым; а то Синявин подружился с ним, и сии люди, пожаловавшие себя в аристократы, были неразлучны. Я было и забыл сказать, что г-жа Башмакова по матери была двоюродной племянницей графа и что муж её, при оставлении военной службы, получив чин действительного статского советника и камергерской ключ, приехал под покровительство дядюшки. Вот какая родня дальняя и близкая облепила графа и графиню Воронцовых. Последняя сделалась ко мне милостивее, и я смотрел на нее с некоторым сожалением. Можно себе представить, какие неудовольствия, толки, пересуды должны были произвести претензии и несогласия сих людей между окружающими графа. Бог избавил меня по крайней мере от этой напасти: ибо по возвращении его из Крыма, судьба не дозволила мне долее трех недель оставаться в Одессе.
В первых числах ноября приехал из Кишинева сперва губернатор Кагакази, а вслед за ним и товарищ мой г. Арсеньев; сей последний со словесным объяснением вице-губернатора Петрулина, который писать уже не был в состоянии по совершенному изнеможению сил. Пока они не совсем еще оставляли его, напрягал он их и истощал для занятий по службе; тут вдруг принужден был он их сдать, ото всего отказаться и просить об увольнении. Подобного примера деятельности и самоотвержения в исполнении обязанностей сыскать почти невозможно. Приезд Арсеньева значил: неугодно ли меня на его место? Однако же дня через два с тем, с чем приехал, с тем и уехал он.