Наше русское общество состояло по большей части из людей и женщин, совершенно чуждых столице, двору, высшим сословиям. Они не могли смотреть с особенно живым участием на происходившее в течение последнего месяца. Как добрые русские, они искренно оплакивали смерть Александра, а потом сказали: не век же горевать! Сделались довольно равнодушны и немного напомнили мне в стихах Лагарпа, этого
…berger assis au pied d’un hêtre,
Sans songer que l’Asie allait changer de maitre.
На Святках совсем отерли слезы и принялись за свои вечерние собрания. Гадали, пели подблюдные песни, затевали святочные игры; когда фанты вынутся молодым, то заставляли их плясать под фортепиано. Два старика, статский советник Угрюмов, назначенный на мое место членом в Совет, и некто Ланов, член Инзовского комитета, старинные весельчаки, оживляли сии забавы. И так, не совсем грустно встретил я наступивший 1826 год.
Из Петербурга известия, между тем, становились всё успокоительнее. Новый Император, можно сказать, исшел из неизвестности: его знали только двор да гвардия, а не народ, не государство, в делах коего дотоле не принимал он ни малейшего участия. Тем более с беспокойным любопытством смотрели на первые действия его, тем более с радостью увидели, что они ознаменованы твердостью духа и осторожностью ума. Не менее того и в поступке Константина Павловича увидели трогательное самоотвержение и за него готовы были его благодарить[66].
Пока всё еще оставался я один, можно сказать, управляющим Бессарабией: ибо начальник мой 29 декабря, выпроводив из Таганрога тело покойного Государя, отправился в Белую Церковь к жене и теще. О Тимковском не было ни слуху, ни духу: по назначении своем пятый месяц без дела и без всякого предлога проживал он в столице. Сей странный человек ничем не дорожил и никем не уважал. Может быть, хотелось ему протрезвиться перед выездом, дабы не совсем в пьяном виде явиться на губернаторство, но, видно, в этом никак не успевал.
Слышно было, что число заговорщиков против правительства было гораздо значительнее числа возмутителей, схваченных в день мятежа; слышно было, что их отыскивают по губерниям и под стражей отправляют в Петербург. У нас пока еще ничего подобного не было.
И в самые лучшие годы моей жизни иногда без всякой причины находил на меня сплин, что в переводе у нас значит хандра. Свет становился мне не мил, и всё казалось постылым. Такой недуг напал на меня в воскресный день, 10 января. Я не велел никого к себе пускать и, только что смерклось, при слабом мерцании одной свечки, лежал один с черными думами: вдруг письмо от Липранди. Он пишет, что, несколько дней будучи нездоров, сам не может явиться и спрашивает, не слыхал ли я чего об ужасном происшествии, бывшем в окрестностях Белой Церкви? На этом самом письме написал я только сии слова: «ничего не ведаю» и отослал к нему назад. Раз уже веселые мысли мои разогнал он недоброю вестью; тут мрачные рассеял он, возбудив опасения на счет графа, который находился тогда в Белой Церкви.
Не прошло часу, как возвестили мне полицеймейстера Радича и с ним присланного от графа чиновника. Отказать им в приеме я не мог, да и не захотел бы после письма Липранди. Чиновник сей был девятнадцати или двадцатилетний юноша, Степан Васильевич Сафонов, только что в августе поступивший на службу в канцелярию графа, бывший при нём в Таганроге и в короткое время сделавшийся его первым любимцем (в последствии времени был он первым его министром). Он подал мне две незначительные бумаги. «Неужели ничего более?» — спросил я. «Да, — отвечал он; — я проездом в Кишиневе, имею секретное поручение далее и только переночую у Якова Николаевича» (Радича). Всё это было так странно, что крайне меня удивило. На счет происшествия сказал он, что граф приехал в Белую Церковь после оного. Это было возмущение Черниговского пехотного полка под начальством бывшего семеновца, знакомого мне Сергея Муравьева. 2 января происходило небольшое, но настоящее сражение; Муравьев и брат его Матвей взяты в плен, третий брат убит, а некоторые из офицеров разбежались неизвестно куда.
На другой день, 11-го числа, рано явились ко мне опять Радич с Сафоновым. Они совершили важный подвиг: арестовали Липранди, опечатали его бумаги, не велели никого к нему допускать, а мне предоставили отправление его в Петербург. «Так как всё сделано мимо меня, сказал я, так как по сему делу не имею я ни строчки от наместника: то пусть г. полицмейстер возьмет на себя и сей последний труд. Мне, по крайней мере, позволено будет его видеть?» Радич отвечал: помилуйте, вам везде открыт вход. Мне хотелось освободить вчерашнее письмо, и я в том успел. Липранди нашел я чрезвычайно упадшего духом, и хотя он божился мне, я почитал его виновным. После с удовольствием узнал, что я ошибся. На другой день Радичем был он отправлен с полицейским офицером.