На окраине площади-поля стояли незаметно рядом два дома, один довольно большой, другой — премаленькой. В последнем, убегая от ужасного трактира, в котором перед тем останавливался, по найму занимал я две комнатки; другой принадлежал отставному поручику, Александру Ивановичу Султану-Керим-Гирееву. Судьба его была столь же странна, как он сам и сочетание имен его. В Кавказских горах, один английский миссионер проповедывал христианскую веру и никого не успел обратить в нее, кроме одного молодого мальчика из черкесов. Оттуда едва успел он унести ноги и увезти с собою юного прозелита. Как с трофеем явился он с ним в Шотландию и стал выдавать его за потомка Гиреев, царствовавших в Тавриде; после того женил он его на милой девочке Нильсен, методистке или квакерше. Когда Библейское Общество в России усилилось, то Пинкертон, глава его в Эдинбурге, отправил молодую чету в Петербург, где она была, принята не только благосклонно, даже милостиво. Мужу дан прямо чин поручика, только отставного, а жене большой участок земли на Южном берегу, вспомогательная сумма на обрабатывание её и по шести тысяч рублей ассигнациями ежегодного пенсиона. Потом послали их в Крым для распространения веры их (право, не знаю какой) не только между татарами, пожалуй, хоть между русскими. Крещеный Султан имел столь же мало успеха, как и креститель его; впрочем, он мало о том заботился. Александр Иванович занимался более размножением своего семейства[78] и своего состояния, когда я познакомился с ним и когда по соседству пришел он ко мне с приглашением на обед.
Это был добрый, честный полудикарь, которого характер ни сектеризм, ни кротость жены не могли совершенно смягчить, которого опасно было сердить и трудно унимать; а она, не лишенная еще прелестей, была образ первобытной христианки, смиренно готовой на мученичество. Он клялся всегда одной Англией, которой обязан был полупросвещением, и чуждался России, которая дала ему приют и состояние (видно, уже наша доля такая); а она отечеством, казалось, почитала небо, а землю временным из него изгнанием. За столом был он говорлив, даже шумен, а она молчалива, с потупленными взорами и приятной улыбкой, только что отвечая на вопросы; в кушанье также было некоторое смешение английского с татарским. Все эти противоположности показались мне крайне любопытными.
Погода вновь переменилась по утру 15 числа, когда я опять должен был пуститься в дорогу. Дождя не было, зато ужасный, сильный восточный ветер, еще довольно теплый, который то нагонял, то разгонял облака; по крайней мере, он высушил землю, и я мог не скакать, а лететь по ней до Перекопа и за него. В Керчи завелся я легонькой, двуместной каретой; я получил ее от подрядчика Томазини и, право, не даром, а в промен за почтовую мою коляску, с прибавкою трехсот рублей ассигнациями. На длинном пути из Петербурга как скучно, как грустно мне бывало сидеть в темноте закутанным, закрытым от дождя, а тут мог я хотя сквозь стекла свободно смотреть на Божий свет. Но на что было глядеть в этой отвратительной степи? Высохшая, побелевшая, высокая, кустообразная трава ковыль, силою ветра оторванная от корня, по дуновению его кубарем катилась через поле и попадала иногда под ноги лошадям. Быстрота их бега, раздвояя воздух, производила другой ветер, рассекающий вихорь, и оттого бедная каретка моя ужасным образом качалась. Дни становились коротки, на ночь я всегда останавливался, и потому, несмотря на скорость езды, в этот день мог я только сделать 160 верст и выехать из полуострова. На станции Чаплинке нашел я дурной ночлег, но и им удовольствовался.
Ветер утих 16 числа; сделалось совершенно ясно, но что-то отменно холодно, как иные говорят, сиверко. Не останавливаясь в Каховке, где я перед тем ночевал, по мосту переехал я чрез мой любезный Днепр и переменил лошадей в незнакомом мне еще городе Бериславе, бывшем Кизикирмене. Он разбросан и рассеян на большом пространстве, и я только кончик его мог увидеть. От него еще отъехал я две станции; в имении, заселенном князем Потемкиным, доставшемся племяннику его Василью Васильевичу Энгельгардту, называемом, кажется, Тягинка, остановился я и попросил, чтобы меня куда-нибудь пустили ночевать. Мне сказали, чтобы я ехал на двор к управляющему; он был в отлучке, а вместо его приняли меня две хозяйки, жена и теща его, и пригласили меня к себе. Тут польское шляхетное семейство занимало весь господский дом, довольно просторный, и я мог подивиться великолепию сделанного мне приема. Все комнаты осветились восковыми свечами, и два часа (время едва достаточное для приготовления славного ужина) дамы продержали меня у себя в гостиной, меня, утомленного и голодного (ибо два дня я ничего почти не ел). Со свойственною полькам любезностью старались они меня занимать, а я к тому почти был не чувствителен. После ужина, за которым не нужно было меня потчевать, повели меня в особую комнату, положили на роскошную постель с батистовыми простыней и наволоками и покрыли розовым атласным стеганым одеялом. Такое гостеприимство должно приписать скуке, которую эти бедные женщины претерпевают в уединении, а вместе с тем, показывает, как велики должны быть доходы с имения, когда и управитель пользуется толикими приятностями жизни. Вот что подумал я, сладостно засыпая.
Я забыл приказать, чтобы меня поранее разбудили; оттого проспал я до девятого часа утра; потом пошло чайничание, что и продержало меня еще несколько времени. Первый легонький мороз был на заре этого 17 числа, и я увидел кровли инеем покрытые. Я спешил в Херсон, до которого оставалась одна только станция. Мне желательно было в первый раз посмотреть на город, почти место рождения моего (ибо через три месяца по оставлении его родителями моими, явился я в свет). Но, о горе! пошел ужасный снег, сделалась просто вьюга, метель, когда я подъезжал к нему: зги было не видать, пока на почтовом дворе переменял я в нём только лошадей. «Да это по нашенскому, как иные говорят, и стоит ли жить в Южном краю, чтобы видеть такие ужасы», сказал я себе. Шестьдесят верст оставалось до Николаева, и весь передрогнув остановился я в нём, хотя было еще светло. Скорее велел я подать себе что-нибудь поесть и затопить камин, случившийся в комнате трактира, в котором я остановился. На другой день, 18 октября, проснулся я до света и, не повидавшись ни с кем, уехал из Николаева. Не оставалось и следов вчерашнего снега, но сделалось холодновато и сыро. Часу в пятом вечера приехал я в Одессу и остановился на Итальянской улице, в больших комнатах Отеля де-Сикара, как подобало званию моему, при довольно хороших денежных обстоятельствах. Впрочем, все эти квартиры осенью и зимой становятся гораздо дешевле летнего.
Когда, 19-го, явился я к Палену, встретил он меня не холодно, но с приметным замешательством. Он принужден был объявить мне, что из Керчи получена на меня ужаснейшая жалоба. Мы стали объясняться, и мне тотчас пришло в голову, что причиною всему был Ланжерон. Вы точно угадали, сказал он. Сколько раз твердил он ему: это не губернатор, а паша, тиран. Да давно ли я сам был там, отвечал Пален, и не мог заметить и тени неудовольствия. Погодите, погодите, возражал тот, вы всё увидите из просьбы, которую получите (потом несколько раз ветреный старец прибегал справляться о получении ее). После отъезда моего греки могли надеяться, что я к ним не ворочусь, тем более, что и всё имущество мое без себя велел я укладывать; из чего же они бились? Им хотелось мести, им хотелось заставить думать, что они меня выжили. Стараясь иметь и чиновников на своей стороне, Скасси тайно переписывался с Синельниковым и уверял его, что хлопочет о назначении его моим преемником; этот болван тому верил, а Минарский с его согласия и ведома писал просьбу. В хороших руках находился я! Обо всём обстоятельно после уведомлен я был Щиржецким и Гудимом.
При формальном отношении граф Пален препроводил ко мне копию с помянутого прошения. Оно было подписано несколькими сотнями одних греков, и в главе подписчиков, разумеется, находилось имя главы городского, Хамарито, заправлявшего маленьким имением Ланжерона. История этого дела может показаться не весьма любопытною; для того постараюсь укоротить ее представив единственно содержание просьбы, обвинения на меня и мои ответы. Греки утверждали, во первых, будто я, неизвестно по какой вражде к ним, всех людей, принадлежащих к их нации, велел выгонять из службы. В доказательство противного, ссылался я на недавние представления мои об определении иных греков к местам, о повышении других чинами, прибавляя, что сидельцам и лавочникам действительно воспретил я числиться на службе. 2-е, будто бы я, под предлогом выпрямления улиц, безжалостно ломаю обывательские дома и, между прочим, сломал домик, единственное достояние и убежище бедной вдовы. На это отвечал я, что в Строительном Комитете, который собирал я раза два-три, при рассмотрении Высочайше утвержденного плана, случилось мне на нём указывать места, на коих, вероятно, со временем некоторые строения должны будут подвергнуться сломке, но что по моему приказанию ни одной черепицы дотоле не было снято с кровли; что же касается до хижины бедной вдовы, то она без двора и призора стоит поперек улицы в самом тесном и проходном месте, беспрестанно угрожая падением и давно оставлена самой хозяйкой, из опасения быть раздавленною; что я предлагал жителям купить ее за 140 рублей ассигн., запрошенных владелицей, тогда как одни материалы стоят втрое более, но что Дума не изъявила согласия, и домишко стоит еще не тронутым. Наконец, 3-е, что я бросил Керчь, поселился на хуторе и туда никого не велел пускать к себе. Оставаясь на городской земле, сказал я в возражении моем, не покидал я города; приезд ко мне на хутор никогда и никому не был воспрещен, расстояние так близко, что без большего труда можно было туда ездить, а что, впрочем, и сие было не нужно, ибо три раза в неделю принимал я всех в городском доме. Всё была одна подобная сему явная ложь, которую так легко мне было опровергнуть. В заключении своем говорят греки, что если я не буду удален от должности, они всем населением оставят Россию, и что подобная сему просьба отправлена от них и к управляющему Министерством Внутренних Дел.
Весь этот вздор встревожил графа Палена гораздо более чем меня. Ничего в этом роде не встречалось во время его управления, коего постоянная тишина была тем нарушена Такая гадкая дерзость должна была возмутить чистоту души его; негодование свое едва мог он скрыть от Ланжерона. Получив от меня письменные объяснения, сколько припомню, следующим образом отвечал он жителям Керчи. Они поступили совершенно в противность законов, не избрав кого либо между себя для принесения жалобы, а подписав ее целым миром. Обман в ней столь очевиден, что нет никакой надобности делать по ней какое либо исследование. Будучи русскими подданными, они не могут оставить Россию без Высочайшего соизволения; условия в этом случае с правительством походят на угрозу и показывают возмутительный дух. За это должны бы они быть подвергнуты строжайшему наказанию, но как градоначальник уверяет, что всё сделано ими по неведению и по наущению злонамеренных людей, то во внимание к его ходатайству за них, он, Пален, сему делу не хочет дать дальнейшего хода. Это, конечно, единственная энергическая, грозная бумага, которую подписал он во время управления своего. Копию с нее отправил он к Ланскому, от которого, то есть под именем которого, от товарища его Дашкова, мне столь благоприятствующего, получен был в Керчи отзыв, писанный в том же смысле.
После того всё умолкло, всё притихло. Скасси соумышленников своих перестал возбуждать к новым подвигам; в ноябре со дня на день ожидали в Петербург графа Воронцова.
Итак, два раза в Новороссийском краю восторжествовал я над несправедливостью моих врагов: в первый раз по случаю неприятности у меня с молдавскими боярами, мне было это довольно лестно; борьба же с этою сволочью несколько унижала меня в собственных глазах моих.