Молодость, конечно, не есть эпоха чистоты нравов, строгого целомудрия. Посмотрите на этого юношу: веселость его невоздержна, иногда даже неблагопристойна; но испорчено ли его сердце? Оно способно следовать всем благородным побуждениям, для дружбы, для любви готово на всякие пожертвования. Таковою помню я еще мою любезную Россию[23]. Взгляните потом на иного старика: он горит еще честолюбием и алчностью к золоту; ко всему другому он охолодел; он также развратен, только втайне. Под личиной мудрой опытности он даже улыбается беспорядкам, пороку, если ожидает от них пользу. В нём есть уже нечто демонское; он даже любит зло для зла. Италия, впрочем вечно-юная, более ли была преступна, когда восхищалась Аретином и Боккачио, нежели тогда, как гордилась Макиавелем?
В самом начале столетия казалось, что всесокрушительный дух обуздан, остановлен. Родился человек, который должен был подавить безначалие, воссоздать устройство. Но он сам возник из этого безначалия, и многие из его действий носили на себе печать сего пагубного происхождения. На высоте могущества он впадал в заблуждения: помазанник Божий, желавший в потомстве своем утвердить наследственное право, венценосец, он рвал венцы с государей, чтобы возложить их на своих родственников и сподвижников, не помышляя, что тем истребляется вся моральная сила царского достоинства. На несокрушимом дотоле мече своем основывал он собственную; но не выпал ли бы он из рук его преемников?[24]
Когда он был побежден, низвержен, цари и народы возрадовались, в нём одном видя корень зла, причину всех бедствий и потрясений в мире. Они забыли о революции, об оставшейся после него осиротевшей матери, которая хотя более других восставала на него, но не могла не питать в нему нежности и для которой остался он последним упованием, при возвращении отчасти прежнего порядка. Они сделали более: уверенные в её ненависти в нему, они призвали на помощь сию страшную союзницу. Не прошло года, как, возвратясь с своего острова, он прямо бросился к ней в объятия. Кажется, это должно бы было открыть, наконец, глаза Александру. По низложении великолепного её представителя, славою покрытого её произведения, ему бы надлежало вслед за тем устремить на нее все силы европейские, которые тогда двигались по манию руки его, не покидать Франции, не полагать оружия до истребления или по крайней мере до совершенного ослабления её. Конечно, Англия и Людовик XVIII-й воспротивились бы тому; особенно последнему неприятно бы было видеть, что у него хозяйничают без его участия; но втайне он обрадовался бы тому, ибо главная ответственность спала бы с него. Император Австрийский того только и желал; а король Прусский не имел другой воли, как воля Александра; к ним охотно пристали бы другие германские владетели.
Только надлежало действовать чистосердечно, откровенно, действовать ужасом, то есть оружием самой же революции. Кто теперь знает французов, тому известно, что такие только средства бывают с ними действительны. Это очень знала лукавая итальянка, Катерина Медичи, которая, что бы ни говорили, Варфоломеевой ночью победила гугенотизм. Также хорошо это знали кардинал Ришелье, Людовик XIV-й, Робеспьер и Бонапарте. Надобно было не пугаться прозвания тирана (сим именем называли и Наполеона; а через несколько лет после его смерти даже пострадавшие от него ставили ему статуи). Но как было на то решиться? Как вдруг изменить постоянно исповедуемым правилам? Как, победив именем свободы, идти против неё? Да также как сделал то Наполеон. Воспитанные, так сказать, в школе англиканских учреждений, Людовик XVIII-й и Александр всё мечтали о возможности соединить величие царское с народною свободою.
Вместо того, чтобы сколько-нибудь усмириться, чувствовать себя униженной, революция имела все причины гордиться происшествиями последних лет. Ее ласкали царственные враги её; она почитала себя победительницей Наполеона, три месяца потом была подпорой его; он пал опять, а она устояла в целости. Присутствием союзной армии в настоящем действия её были сколько-нибудь стеснены; но в будущем всё обещало ей новые успехи. И как была она многолюдна! Название якобинца сделалось постыдным, всякий обижался им; но чада терроризма, верные воспоминанию Кутона, Колло-Дербоа, Сен-Жюста, были рассеяны по всей Франции и, притаившись в малых кругах своих, извиняли и даже восхваляли кровавые их дела. Республиканцы, поклонники памяти Жирондистов, были бесчисленны. Они совсем не были чужды правилам чести и справедливости, высоко поднимали голову и ни пред кем не скрывали своих мнений. Бонапартисты более чем кто ненавидели Бурбонов и, недавно еще орудия деспотизма, более всех твердили о вольности. У всех различны были желания, цели различны; но знамя одно. Даже из роялистов по крайней мере две трети, уподобляясь королю, показывали любовь к конституции и отвращение от дореволюционного порядка. Те же, кои вечно взывали к нему, ультра-роялисты или легитимисты, как их начинали называть, сами свои древние правила должны были увивать либеральными фразами.
Едва успели выступить союзные войска, как нетерпеливые французы стали менее скрывать свои желания, от слов стали переходить к действиям, наполнять камеру депутатов смелейшими, искуснейшими либеральными ораторами, избирать Бенжамена-Констана, Мавюэля, Фуа и, наконец, цареубийцу аббата Грегуара, как бы в явное оскорбление королю. Что делать! Видно Провидению угодно, чтобы вулканическое жерло Франции по временам извергало лаву, может быть, для того, чтобы, подобно лаве Везувия, остыв, она оплодотворяла почву, ею опаленную. Всё возвещало новые неустройства, новые несчастья.
И где же показалось первое зарево нового пожара? В стране верноподданичества, среди народа, который шесть лет сражался с сильнейшим врагом, ничего не щадил, всем жертвовал, чтобы избавить от плена законного короля своего. В самый день нового 1820 года, 1 января нового стиля, вспыхнуло возмущение в Кадиксе и вскоре распространилось по всей Испании. К удивлению целого мира встретились в этой стране конституция с инквизицией, демократические постановления с Грандессой и либерализм с иезуитами; первые, разумеется, изгнали последних. Но как могла совершиться такая быстрая, неимоверная перемена в повериях и навыках народа совсем нелегкомысленного? Во время продолжительного союза с Францией, испанцы если не приняли еще республиканских идей, то ознакомились уже с ними. Когда же их народному самолюбию нанесена была жесточайшая обида; когда чужеземный владыка, без их ведома, даже без права завоевания, стал располагать их престолом, они вступились более за честь свою, чем за отсутствующего короля. Шесть лет потом, не видя его посреди себя, начали они отвыкать от его власти. Кортесы управляли ими, а великодушная Великобритания, великая их помощница, предписывала законы свои на всём полуострове и, внушая им свободомыслие, потрясала в них и самую веру.
Непонятно, как так долго бесчеловечная политическая система Англии оставалась неразгаданной? Она одна безнаказанно, безопасно умеет пользоваться свободой, народу своему всегда мастерски выставляя её призрак. Правительство всегда умеет обуздывать его безрассудные порывы, опираясь на древние учреждения свои, как на столпы готических своих храмов и карая его силою законов, которые успело в глазах его сделать оно священными. Англия ничто иное, как торговый дом в самом гигантском размере; Англия и компания, то есть правительство и камеры; они связаны общими огромными выгодами; всё спорят, иногда ссорятся, но до разрыва никогда дойти не могут. И вся эта меркантильность покрыта блеском короны, роскошью и славою знаменитых имен. Ничего столь чудовищно-чудесного, ничего подобного Англии в мире не бывало, и смело можно сказать — никогда не будет. А она примером своим ищет ослепить другие народы, зная, что мятежи сокрушат у них государственные силы, убьют промышленность и таким образом предадут их в её руки.
С одной только Францией у неё вековая наследственная вражда. Но стала ли бы она так ополчаться на её революцию, если бы безумные, от крови опьяневшие демагоги, французские правители, сами не полезли на драку? Правда, когда получено известие о падении личного врага её, Людовика XVI-го, посланнику Шовелену воспрещен был приезд ко двору; но это была одна только благопристойность. К тому же, война с Францией, на которую вооружала она всю Европу, представляла ей тысячу выгод. Истребляя или захватывая все слабые её флоты, она уничтожала всякое соперничество на море и облегчала тем себе завоевания её колоний и островов. С Наполеоном, восстановителем порядка, лишившим ее торговли целой Европы, еще менее могла она мириться. Во время же борьбы с ним должна была она казаться защитницей монархических прав.
Только в испанских делах обнаружилась вся её недобросовестность. Ей приятно было видеть, как сердца испанцев остыли к поддержанному ею до конца союзнику Фердинанду VII-му, когда возвратился он из плена. Он был упрям, сердит, слаб умом, к сожалению слаб и характером там, где необходимо было показать твердость. Он защищал права свои, кои почитал священными, и был строг в наказаниях с теми, кои восставали против них. Английские журналы сделали из него величайшего злодея. Правление короля Французского было постоянной критикой правления испанского короля, и столица, где царствовала старшая линия Бурбонов, была верным убежищем для спасшихся бегством врагов младшей оттуда могли они смело и свободно составлять против неё заговоры. Как ни кричали тогда, участь Фердинанда мне всегда казалась достойною сожаления.