Она чаще стала заговаривать с ним о новой русской столице, звала его в Петербург, требовала от него работы и деятельности, говорила, что так жить нельзя, и приводила в пример своих братьев, которые занимали уже видные посольские места.
Никита Федорович старался объяснить ей свой особенный план жизни, в котором на первом плане стояло воспитание сына и затем самоусовершенствование. Он был уверен, что, сокращая свои желания и расходы на себя, он может отдавать излишек другим, и ради этих же других, чтобы по мере своих сил принести им возможно больше пользы, занялся медициной и с упорством и терпением стал изучать эту науку.
Аграфена Петровна никак не могла согласиться, что «воспитание» сына может составить какое-то особенное «дело». Ей казалось, и это было так обыкновенно и просто, что мальчик вырастет под их присмотром, они научат его чему следует, и все это будет незаметно, само собою, и говорить об этом с такой важностью вовсе не следует. Относительно расходов для других Аграфена Петровна возражала мужу, что их достаток вовсе не так велик, чтобы можно было делать это, и что у него есть жена и ребенок, о которых он должен думать и заботиться. Узнав о медицине, она сначала очень испугалась. Она находила, что быть лекарем вовсе не княжеское дело, даже неприлично для ее мужа; но когда Никита Федорович пояснил ей, что и не думает стать лекарем, врачующим за деньги, а хочет именно помогать только ближнему по мере сил, — она успокоилась и все-таки не увидела в мужниной медицине "серьезного дела", хотя не была против этих занятий, которые казались ей так, между прочим, не лишними, но и не особенно нужными. В ее глазах настоящее было все-таки в канцелярии, и она звала его на службу в Петербург.
Аграфена Петровна была убеждена, что в ней говорит только желание блага, что при всей своей любви к мужу она не может поверить в его рассуждения и что так, как она хочет, будет лучше, и сам Никита Федорович увидит это впоследствии. Но Волконский стоял на своем, то есть продолжал быть по-прежнему ласковым и милым, но никогда сам не заводил разговоров о Петербурге, когда же Аграфена Петровна заговаривала об этом — начинал по-своему убеждать ее, и ей становилось неприятно и боязно.
"Да что он в самом деле? — думала она. — Он считает меня глупее, неразумнее себя, вот что… Разве я, наконец, не могу понимать, что лучше и что хуже? Время идет, а мы здесь, в глуши (теперь, когда она была княгиней Волконской, Митава казалась ей глушью), ничего не делаем, живем, не зная, зачем, а время проходит, лучшее время!"
Она зажмуривала глаза и представляла себе Петербург большим богатым городом, где все великолепно и где можно было выделиться и стоило поработать над этим.
Такие минуты стали чаще и чаще находить на нее, когда она оставалась одна со своими мыслями, и, наконец, стали переходить в какое-то томительное состояние гнетущей тоски, от которой нельзя было найти себе места.
"Что с нею? — спрашивал себя князь Никита, видя ее холодный, "не живой" для него взгляд, которым она иногда так зло и гордо смотрела на него в последнее время. — Не больна ли она?"
Он попробовал спросить Аграфену Петровну: не нездоровится ли ей. Она рассердилась.
— Я здорова! Терпеть не могу, когда меня спрашивают так — всегда что-нибудь случится потом! — ответила она, в упор, не улыбаясь, смотря на него. — И что за охота думать, что все больны?