— А если так, то что же вы стоите, что же вы… что же?… Ведь, может быть, есть еще время… нужно поехать… остановить… Да пустите же меня!
И снова Торичиоли хотел прорваться силой, и снова граф остановил его.
— О, пустите! — стал просить тогда он. — Пустите меня! Ведь это ужасно, что вы делаете… Столько лет я жил возле сына, не зная, что это — он; столько лет я искал его… готов был на все — ведь он для меня теперь все в жизни… все!.. И вдруг в тот самый миг, когда я узнаю, что это — он, я сам, его отец, делаю на него донос… Ведь это же ужасно… ведь его возьмут…
— И не одного его — и других также.
— Да, но от этого мне не легче. Вы сами говорили, что его могут взять и отдать в пытку… в пытку!.. Пожалейте же его… пожалейте!..
— Отчего же вы не пожалели сами?
— Да, но я не знал тогда, не знал… Помогите мне, пустите! Я успею остановить Эйзенбаха; я поеду, скажу, что все это — ложь, что все это — неправда… я все на себя возьму… Что вы делаете со мною? Это безжалостно, что вы делаете!..
— Безжалостно! — повторил Сен-Жермен. — А вы сами умели жалеть других?
— Не умел! Ну, что ж! Но ведь в таком положении, как я теперь, никто не был. Подумайте только: единственное существо, которое было для меня в жизни дорого, единственное, и в тот самый миг, когда я мог назвать его своим, сказать ему, что я — его отец, в тот самый миг… вы отнимаете его у меня.
Граф глубоко вздохнул, после чего произнес: