Артемий пошел дальше и везде увидел повторение все тех же сцен: везде были веселье и радость. Сначала это нравилось ему, но, чем более подвигался он, тем более буйный характер принимало это веселье. Народ опьянел и стал уже разносить кабаки и трактиры.

Показались конные разъезды, но они ничего не могли поделать. Буйство разыгрывалось. Стекла звенели, рев диких песен, хохота, ругани и радостных возгласов стоял в воздухе.

Произведенный в этот день разгром оказался столь великим, что впоследствии, в продолжение нескольких месяцев, купцы били челом "о возвращении им за растащенные, при благополучном возвращении ее императорского величества на императорский престол, напитки и вина проторей и убытков".

Впоследствии можно было вернуть эти протори и убытки, когда оказалось, что, кроме них, ничего не случилось более тревожного, — в самый же день буйства трудно было сказать, чем оно могло кончиться.

Артемию, когда он шел по улице, пришлось уже несколько раз сторониться к стенке от пьяных, и пьяные, расходившиеся солдаты не узнавали в нем офицера. Артемий шел собственно без определенной цели: беспокоиться ему был не о чем: ни дома, ни добра, которое могли бы растащить, у него не было; но он хотел пробраться ко дворцу, чтобы посмотреть, что делается там.

На одном из перекрестков он увидел карету. Она не могла пробраться сквозь сгустившуюся в этом месте толпу.

Артемий поглядел, кто сидит в ней, чтобы помочь, если это была женщина, и, заглянув, узнал Сен-Жермена.

Ни особенной радости, ни волнения не было заметно на лице графа — он оставался по-прежнему таким же невозмутимым, каким видал его Артемий в Кенигсберге и каким видел его вчера, третьего дня ночью, когда они уезжали в Петергоф.

— Это — вы, сержант? — узнал его граф. — Ну, что, можно поздравить вас?

— Да, — проговорил Артемий, — но эта толпа… Что они делают — это ужас…