— Нет, молодец, не кончено, — уверенно произнес Чаковнин, — будь спокоен, высвободим…
— Ну, вот, того… — сказал, вдруг окончательно расчувствовавшись, Труворов с навернувшимися на глаза слезами, — а вы говорили, Александр Ильич, что там тарелки подавать!
— Ну, и сбрехнул, значит, сдуру, — согласился Чаковнин. — А теперь вот вам, — обратился он к Гурлову, — правую руку даю на отсечение, коли я вам не помощник. Рассказывайте дело по порядку. Где она теперь?
— Заперта, должно быть, в комнате.
— Не в подвале, значит?
— Нет, в комнате. Я ее видел вчера там. Сам он водил меня к ней. Вчера, как раздели его, надел он халат, отпустил слуг и говорит: «Возьми канделябру и ступай за мной!» Прошли мы коридором. Он подошел к крайней двери, сам ее ключом отпер. Горница штофом затянута, кровать под балдахином с кружевами, софа, а на софе ничком Маша лежит… Вошли мы, и стал он с нею разговаривать. «Ты, — говорит, — вот три дня не пила, не ела, а видела, как мы сегодня за столом кушали, ну, так вот, если меня слушаться захочешь, сама так же покушаешь». Он ее в голоде держит и с хор на свои обеды глядеть заставляет.
— Ах, чтоб ему подавиться своей оливкой! — крикнул Чаковнин и ударил в крыльцо кулаком.
Глаза Гурлова горели, кулаки были сжаты, и он заговорил быстро, едва переводя дыхание:
— Да ведь она меня видела во время обеда, как я вчера прислуживал ему! Подняла она голову от софы, а я стою с канделяброй. Глаза наши встретились…
— Ну? — воскликнул Чаковнин.