Чагин рассказал, как они встретились и как он, проснувшись, не нашел бумаг у себя под подушкой.
Но Лысков, вместо того чтобы возмутиться, рассердиться, выйти из себя, снова рассмеялся.
Чагин вспыхнул окончательно и быстрым, прорвавшимся потоком ненужных и обидных слов наговорил Лыскову самых неприятных вещей. Он говорил, чувствуя, что не следует делать это, и потому раздражался только еще больше и, словно скатываясь с горы, говорил, говорил и говорил, ничего не желая: ни слушать, ни знать, кроме собственного голоса, горячась все больше и больше от звуков этого голоса. Это был какой-то припадок бешенства, припадок, которым разрешилось наконец пережитое в последние сутки Чагиным волнение.
Лысков, как бы понимая состояние, в котором находился его приятель, все по-прежнему спокойно продолжал бриться, давая Чагину выговориться и, главное, устать.
– Помилуй! – кричал тот. – У меня такой случай, со мною делают такую подлость, я лечу сломя голову к тебе, к кому лее мне и приехать? И потом ведь это лее общее наше дело, а ты находишь в этом удовольствие и причину для потехи, смеешься! Да, если бы я знал, то для смеха в комедию поехал бы, а не к тебе! Тебе хорошо тут, расположился перед зеркалом, как дома, а побывал бы в моей шкуре!..
Обе щеки Лыскова были уже тщательно выбриты и вымыты.
– Ну вот, видишь ли, – ответил он наконец, – в твоей шкуре, разумеется, я не был, зато в положении, одинаковом с твоим не только находился, но и нахожусь.
– Как так? – удивился Чагин.
– А так! Ты говоришь, бумаги у тебя отнял Пирквиц.
– То есть не отнял, а стащил, пока я спал… стащил…