Игра в идеи занимает знать пожалуй не меньше, чем игра в карты. Но эти идеи не идут дальше слов, они ни к чему не обязывают, — и в этом их главная прелесть.

Свободе аплодируют, но лишь постольку, поскольку она не мешает. Когда, например, либеральный минист Неккер получает (в 1771 году) отставку, титулованные дамы устраивают ему овации, а принцы крови, парижский архиепископ и множество придворных наносят ему визиты, выражая свое возмущение и соболезнование. Когда парижский парламент накладывает арест на какую-нибудь «опасную» книгу, автор делается любимцем публики, перед ним широко распахиваются двери салонов и раскрываются кошельки. Но если тот же автор непочтительно отзовется в печати о том или ином знатном лице, — оскорбленный или прикажет своим лакеям избить его, как поступил в свое время кавалер де Роган со знаменитым Вольтером, или выхлопочет приказ об его аресте. А если свободомыслящий Неккер вздумает поговорить об обложении дворянства, — он сразу потеряет свою популярность.

Господин Жан Жак Руссо очень интересно рассуждает о равенстве. Люди чувствительные не могут читать без волнения такие например строки: «Когда видишь горсточку богатых и знатных людей, наслаждающихся почетом и богатством, между тем как толпа пресмыкается в темноте и нищете, оказывается, что первые ценят вещи, которыми они наслаждаются, лишь постольку, поскольку другие их лишены, и что даже сохранив свое положение, они перестали бы быть счастливыми, если бы народ перестал быть несчастным» («О происхождении неравенства среди людей»).

Ездить на поклон к великому Жан Жаку, бросаться ему на грудь, просить его благословения, припадать к стопам «фернейского отшельника» (Вольтера) или ученого Бюффона[12] — все это в духе времени, все это соответствует хорошему тону. Но это не значит, что во имя равенства следует быть запанибрата с поэтами и драматургами вроде Дюкло, Шамфора, Бомарше или с разной философствующей мелкотой, которую герцог Ришелье кормит изысканными обедами, граф Талейран — утренними завтраками, а принц Конти развлекает литературно-музыкальными вечерами. Признать их за людей своего круга значило бы потерять чувство дворянского достоинства. Достаточно и того, что во имя равенства их сажают рядом с почетными гостями и удовлетворяют их тщеславные претензии синекурами, пенсиями, подарками, хлебосольством.

Для золотой молодежи аристократического общества свобода и равенство (о братстве пока еще не говорят) ценны в сущности лишь потому, что они сулят еще больше расширить круг наслаждений и окончательно снять ярмо стеснительных обязанностей. Идея свободы разрушает авторитет государственной власти, идея равенства — авторитет сословных традиций. «Наслаждайся как хочешь и развлекайся с кем хочешь», — вот какой смысл имеют в переводе на простой житейский язык эти слова для либеральничающей знати. Если молодую буржуазию Франции они побуждают к действию, влекут на завоевание прав, выковывают классовое сознание «третьего сословия», то в быту старой аристократии они знаменуют лишь упадок и вырождение и вместо творчества порождают бездеятельный и безграничный нигилизм. Одинаковые и там и здесь по своему логическому содержанию, они имеют в обоих этих классах совершенно различное социальное значение: в первом лагере они — возбудители жизни, во втором — смертоносные бактерии. Переносясь на другую социальную почву, они как бы меняют свои знаки, и то, что было плюсом в одной среде, становится минусом в другой.

Разложение собственного класса, — вот та главная историческая задача, которую выполняют, неведомо для самих себя, вольнодумные великосветские мотыльки. Их нигилизм, отражающий их отрешенность от реальной жизни и их социальную ненужность, действует на их сотоварищей по классу, как могучий яд, уничтожая один за другим все устои сословного мировоззрения, ослабляя силу противодействия, подрывая классовую солидарность знати. Каждый сам за себя, — говорят они, — а это значит: никто ни за кого. Идеи свободы и равенства никуда не ведут индивидуалиста-аристократа, но они разносят по камешкам стены, которыми ограждал себя старый режим, отнимают у знати веру в свои привилегии, в святость своих прав. Конечно, аристократ не склонен добровольно отказываться ни от тех, ни от других, но он уже не склонен и жертвовать собою ради их сохранения. Революция застанет его нерешительным, растерянным, не столько возмущенным, сколько изумленным, и гильотина без особенного труда справится с этим врагом, у которого не осталось иного оружия, кроме мелкой интриги.

Но зато индивидуализм и скептическое умонастроение облегчают творческую работу тем немногим представителям старой знати, которые на нее способны. В жизни этих людей, увлеченных научными исследованиями, индивидуализм опять становится положительным, созидательным началом.

Когда маркиз Кондорсе[13] пытается установить законы общественного развития, или принц Конти[14] закладывает основы археологии, или великосветские соратники естествоиспытателя Бюффона изучают анатомию, физиологию, химию, — на их пути уже не стоят сословные и религиозные традиции, стесняющие свободу научной мысли. Свои выводы они могут додумывать до конца, не считаясь ни с церковным «вето», ни с мнениями аристократического общества. В то здание новой науки, которое воздвигают мыслители «третьего сословия» — Гельвеций[15], Гольбах[16], Ламеттри, — они внесут и свою долю, далеко не ничтожную.

Многоцветным и шумным потоком реют эти осколки распавшейся планеты на горизонте «города света». Одни из них, наиболее многочисленные, не перелетают за черту аристократической оседлости и до конца своих дней вращаются в орбите «отелей», бальных зал, игорных притонов, уборных актрис. Другие отдают равную дань и наслаждениям, и «просвещению», одинаково незначительные и там, и здесь. Третьи, отброшенные далеко в пространство, опускаются на новое светило, пока еще темное, лишенное ясных очертаний, неисследованное и загадочное, но уже окрещенное именем «третьего сословия». А четвертые минуют его и уносятся к еще более далеким светилам, к новым общественным классам, которые только еще начинают слагаться из рассеянных социальных атомов.

Третье сословие на политической сцене пока не выступает, но в культурной жизни Парижа 70-х годов оно уже занимает почетное место. Если фабриканты, купцы и заводчики, поглощенные коммерческими делами, мало чем проявляют себя в области «просвещения», то зато верхние слои буржуазии, — финансисты, откупщики, богатые рантье, — держат свои «салоны», не менее блестящие, чем салоны знати. Там собирается цвет литературного и артистического мира, там находит себе приют младшее поколение «философов», шагнувшее дальше «Энциклопедии»[17]. Оно недовольно осторожностью и недомолвками «деизма», отвергающего христианство, но признающего безличного бога, и проповедует неприкрытый атеизм. Гельвеций и Гольбах — его признанные глашатаи. Они не желают сходить с почвы непосредственного опыта и признают только то, что вытекает из наблюдений над природой и не противоречит разуму. Законы сцепления атомов, вечные, как мир, — вот по их мнению единственная основа космической жизни, не оставляющая места никакому богу и никакой религии. Человек должен познать их во всем многообразии и в согласии с ними построить свое общежитие. В этой задаче разум — его естественный руководитель, а вера — его извечный враг. Только тогда, когда окончательно утвердится первый и окончательно погибнет вторая, начнется золотой век человечества.