Девицам этим природа дала сердце теплое, стан средний, но без всякой талии, и лица, имевшие одно только достоинство: свидетельствовать пред родителем в верности к нему супруги; наружность двух дочерей Тихона Парфеньевича была верным слепком наружности Тихона Парфеньевича со всеми принадлежностями, как родовыми, так и благоприобретенными. Еще Екатерине Тихоновне не минуло двух лет, как сходство это начало сильно тревожить родителя. «Отчего бы ей быть такой красной? – говаривал часто супруге своей Тихон Парфеньевич, смотря на первую дщерь свою, – ты бы, душенька, макала ее во что-нибудь, не то, черт возьми, останется такою на всю жизнь, а там сбывай ее, как знаешь!»
Нежная родительница макала малютку в вино, настоянное на бересте, смазывала деревянным маслицем, курила ее гвоздикою и теми вещами, которые находят весною в вороньих гнездах; но ничто не помогало, и цвет тела дитяти продолжал пребывать красным, губки толстеть, а веки опухать и слипаться каждое утро.
С рождением другой дочери, последовавшим три года спустя родитель убедился, что хоть лопни, а делу помочь нельзя и посмотрев пристально на Варвару Тихоновну, шепнул жене, поморщившись: «Баста, матушка!» – и вышел из дому прогуляться.
С той поры и до совершеннолетнего возраста провели жизнь свою Екатерина и Варвара Тихоновны в четырех стенах родительского дома, кушая от пяти до шести раз в сутки, ходя по праздникам к обедне, а по канунам ко всенощной, раскладывая гранпасьянс; нередко гадая в карты и оставаясь большею частию при своих мыслях, переходили оне от карт то к белевым, то к шерстяным чулкам, смотря по времени года, а корсетов не употребляли вовсе. Туалет девиц ограничивался несколькими ситцевыми платьями, на которых иногда появлялись мысы, ежели таковые заводились в уезде. Волосы девиц белесоватого цвета смачивались постоянно какою-то жидкостию и закалывались роговыми гребнями, тусклыми, как студень. Говорили девицы очень мало, но улыбались по временам, а случалось, и вздыхали, но о чем – неизвестно.
Городничий взирал на дочерей своих, как взирает купец на залежалый товар, попорченный сыростию, и не только не строил насчет их никаких планов, но даже поговаривал о прелестях отшельнической жизни, о благах небесных и тому подобном. Вот почему и пришелся не по сердцу Тихону Парфеньевичу комплимент, сделанный Гаврюшею Екатерине Тихоновне при раздаче фантов, и сердце городничего нимало не оскорбилось, видя явное предпочтение, оказанное накануне Петром Авдеевичем не Екатерине и Варваре Тихоновнам, а Пелагее Власьевне. В это же утро племянница была так авантажна, что, при сравнении с нею дочерей городничего, последние, казалось, приобретали еще большее сходство с родителем, чем накануне.
На Пелагее Власьевне было в это утро флорансовое вердепешевое платье с экосезовым кушаком, плотно стянутым бронзовою пряжкою рококо. Платье это не совсем доходило до плеч и, сверх того, сползало немножко, отчего самые плечики и шейка полненькой Пелагеи Власьевны казались даже сквозь кисейное канзу «снежными глыбами, зарумяненными первым лучом любви», – так выражался, по крайней мере, штатный смотритель каждый раз, когда при важной оказии появлялась Пелагея Власьевна в своем вердепешевсм платье.
Петр Авдеевич не обладал даром поэтических сравнений; но не менее того при первом взгляде на ту часть, которую прикрывала канзу, забыл обновленный сюртук и почувствовал усугубление чувств к племяннице городничего.
– Как провели вы ночь? – спросила едва внятно Пелагея Власьевна у гостя, отвесившего как ей, так и двум дочерям городничего по ловкому поклону.
– Как никогда-с; словно убитый какой-нибудь-с, – отвечал Петр Авдеевич.
– А я напротив, – заметила еще тише и потупив взор Пелагея Власьевна.