Дед стучит скрюченными от старости и водки пальцами по табакерке.
— Не дорос еще понимать такие дела… — Запахнув плотнее подрясник, он опять шагает по горнице и, как бы забыв обо мне, вслух размышляет:
— Одному и свет цельный мал бывает. И в столицах, и по заграницам шныряет, и по морям плавает, и на горы взбирается, повсюду мыкается, а видать — ничего не видит. Мир через него, как вода через сито… От таких людей добра не жди… Обманет, продаст, надругается; такому все нипочем, потому — мир для него мертвый… А другому и клочка земли премного довольно: хорошо и в лесу под сосной. Прозрение имеет и в кусте зеленом, в звериной норе больше видит того, кто неприкаянным по миру шатается. В малом раскрывается ему такое, что сто лет пиши — не опишешь. Все ему — в радость, в утешение и в поучение. Такому по свету слоняться незачем. И зла никому не сделает… Жизнь чувствует… Думаешь, отшельники в одних кельях коротают сроки да в монастырях? Повсюду они, и в городах, и в весях, и среди нас, грешных… не лезут только наперед; мразь еще разная над ними похваляется… Это бывает, на этом мир держится… Мразь, она, брат, живуча, она сраму не имеет.
— Дедушка, а ты не из отшельников?
Дед жует жесткими губами, закрывает глаза, затем, странно на меня взглянув, медленно говорит:
— Какой же я отшельник… простым попом всю жизнь проторчал… Только и всего…
Деду будто хочется еще что-то сказать, но он воздерживается, подходит к шкафу, одним глотком опорожняет стопку, берет корку хлеба, нюхает, кладет ее обратно и вытирает рукавом рот. Я не верю деду: он отшельник и только со мной хитрит…
Еще поем мы песни, — поем про молодца, как загубил он жизнь свою из-за дворянской дочери, — про одинокий утес Степана Разина, — про удальца, которого покинула румяная и белая красавица, ушла к купцу в хоромы, и лихачу-кудрявичу осталась одна лишь дорога на каторгу в Сибирь; поем про девицу, — страшно ей выезжать из дому: за лесом сторожат разбойнички, а певень бьет крылом, предвещает беду; поем про Волгу: не спеши ты, красна девица, постой, дай мне радость побеседовать с тобой; Волга-матушка бурлива, говорят, — под Самарою разбойнички сидят, а в Саратове дивчины хороши… — За окном — древне-русская, ушкуйная ночь, ночь кровавых озорных дел, последних смертных счетов, поножовщины, ночь бездомовых шатунов. Может быть вон там, в роще, в камышах — замкнули они пути-дороги, ждут запоздалых путников… Сейчас стукнут в окно, звякнут щеколдой, ударят топором в двери… а село вымерло, огней не видать, избы занесены снегом, кричи, не докричишься. Деревня грезит русскими повидками-сказками… С надеждой гляжу я на деда: он не даст в обиду… Нужно скорее вступить в шайку разбойников, тогда меня самого будут бояться. Одна беда: худо росту. Завтра смеряю — себя дома у притолоки: там угольком сделана отметина. Бывает, за ночь вытягиваются на целую четверть… Бывает это… А дед один уж напевает: «Но, увы, нет дорог к невозвратному, никогда не взойдет солнце с запада…» Ах, дедушка, дедушка! Охотно подошел бы к тебе и прижался, но очень уж суровый ты такой!..
Разбойники не давали покоя. Однажды я спросил деда:
— А Христос тоже был из разбойников?