— Садитесь, Ирина Петровна, — глухо говорю я, неестественно и упорно откашливаясь.
Она молча садится. Губы у неё дрожат. Серые, сумрачные, почти зловещие краски кругом, японский нежный разрез глаз, благородный профиль, будто из фарфора, милый уют в углах губ — поразительны в своём несоответствии. Непонятно, откуда здесь, где уже дышит морянкой Ледовитый океан, где жёлтая ржавь непроходимой, гнилой тундры, откуда, почему здесь этот образ девушки с лазурных островов под куполом вечно золотых небес? Но Ина ждёт, мне нужно говорить. Еле ворочая языком, я говорю ей:
— Прошу простить меня. Я позволил себе вызвать вас в силу чрезвычайных обстоятельств. Я знал, что вы больны, но есть кое-что, что заставило меня беспокоить вас, несмотря на ваше состояние.
Мои слова пусты, я сознаю это, но изменить тона не могу. Я также уже знаю, что о письме я не скажу ей ни теперь, ни позже, никогда не скажу. Кажется, я радуюсь и ужасаюсь этому.
Я рассказываю об аресте анкетных листов, о последствиях для ссыльных, какие могут быть от этого ареста. Ина как будто внимательно слушает меня, она бледна, черты её лица стали более законченными, взор ушёл в себя. Нет, она уже не подросток, в подбородке есть замкнутость, я впервые замечаю её скулы — в них сосредоточенность, а руки мягко лежат на коленях. Выслушав меня, она спрашивает негромко, но слова её звучат отчётливо:
— Чем же я могу помочь вам?
Я медлю ответом.
— Нужно достать и уничтожить анкетные бланки. Это можете сделать только вы. Это надо сделать во что бы то ни стало, безотлагательно.
За рекой гулко раздается одинокий выстрел.
Ина вздрагивает.