Когда мы возвращались домой, Ян с горечью и с досадой заметил:

— Зря я ей сказал: это вам не кот наплакал. И как это сорвалось у меня!.. Не нашёл, дуралей, других слов. Как ты думаешь, она не обиделась?.. Да… тут, брат, нужно иметь вполне тонкое обращение… Кот наплакал… Угораздило меня… А всё-таки листочков-то достаточно порвали, жандармы остались с носом. Действуй!

Он радостно толкнул меня локтем.

Оставшись один, я размышлял, почему я не мог ничего сказать Ине о письме. Какая сила удерживала меня? Помех было много: и то, что она — дочь исправника, а я ссыльный, и то, что я оглядывался на друзей и приятелей, и то, что я должен был, в случае необходимости, действовать на неё угрозами, чтобы заставить её помочь нам в деле с анкетами. Всё это казалось мне ясным, но было ещё что-то такое, непонятное, смутное, что стало меж нами. Но что же? Я не знал. Образ Ины был для меня дорог и мил. Может быть, мне мешала неизвестная подсознательная сила, тёмная, безликая, которую я не в состоянии был раскрыть и обнаружить в себе? Я терялся в догадках. Жаркий взгляд Ининых глаз не выходил из памяти.

Дома мной овладели сентиментальные настроения. Я хотел находиться в комнате где-то не здесь, а совсем в другом месте: в комнате — свет вечерний, старые клавесины, девочка-подросток, лет двенадцати, с наивными и чистыми щеками и точно вымытыми глазами, поёт незатейливые, детские песни неверным, ломающимся, негромким голосом. Хорошо также сидеть в театре, смотреть и слушать пьесу, лучше даже мелодраму, пусть со слезами, с обманом, с извергами и с торжествующей добродетелью, чтобы можно было смущённо и глупо улыбаться и думать: «Какая чепуха!» — и всё же с затаенным дыханием следить за развитием интриги, желать погибели злым героям и счастья добрым, а в антрактах избегать встреч со знакомыми или говорить им, скрывая свои чувства: «Пошловато, но смотрится с интересом, очень недурно играют, не правда ли?» Я пожалел, что давно уже не бывал в опере, не слыхал музыки… Да… я заброшен в глухой угол, живу неприветливо, сухо, мне недостаёт тепла, участья. Будущее тоже не сулит пока никаких в этом перемен. Наши судьбы беспокойны, неведомы и суровы. Неожиданно я понял, что непреодолимым препятствием между мной и Иной встает вся моя жизнь — отсутствие «человеческого, слишком человеческого», обыденных, обыкновенных радостей, незатейливых, простых, тех самых, которые я вот сейчас испытал. Этот вывод прозвучал во мне как приговор.

Мои раздумья рассеяли приятели. Пришли Ян, Аким, Вадим, Дина, Чок-бор, Николай, Маруся. Невзначай открылась вечеринка, очень весёлая и непринуждённая: удача с анкетами всех обрадовала. Дело дошло до того, что Аким пел: «Як была я маленька, колыхала меня ненька», — пустился в пляс, переплясал и Николая и Марусю; мы пили и за революцию, и друг за друга, и за Ину, и за наше подполье. Николай прикинулся изнеженным, упрашивал Марусю кормить его с руки, как грудного ребёнка. Я забыл о своих горестях и печали и не прочь был считать себя героем вечера…

…Мы продолжали следить за Мирой больше уже по привычке. Поведение Ины в случае с анкетой укрепило наше доверие к ней. Наблюдая за Мирой, мы установили, что она ходит к исправнику приблизительно еженедельно, но меняет дни. Удалось также выяснить, что она получает деньги из Архангельска, каждый раз отправитель менял фамилию. С внешней стороны поведение Миры по-прежнему оставалось безукоризненным. Она никогда ни у кого ничего не выпытывала, не входила ни в колонию ссыльных, ни в партийные группы и кружки, охотно помогала неимущим из нас и деньгами и бельём. По-прежнему её дом был открыт для многочисленных друзей. Мы решили, что у неё есть помощники, но никто из её близких, в том числе и Андрей, не вызывал серьёзных подозрений. Значительных арестов и обысков, если не считать анкет, у нас не было, но разные мелкие и многочисленные признаки убеждали, что полиция и жандармы превосходно осведомлены о жизни ссылки. Мы предупредили членов своей группы, правление колонии и некоторых наиболее заметных эсеров, чтобы они были настороже с Мирой.

Наступало лето. По вечерам я иногда, гуляя, бывал на кладбище. Оно находилось в полуверсте от города. Его украшали столетние могучие сосны. Их ветви сплетались с ветвями елей и пихт, образуя прохладные и сумрачные зелёные своды над могилами. Внизу буйствовали можжевельник, папоротник, малина; стлался густой мох; листочки брусники блестели лаком, перемежаясь с голубикой, с черникой, с костяникой. Ветхая, полуразрушенная часовня терялась в этом зелёном неистовстве, с расточительной роскошью питаемом человеческим прахом. Убогие кресты, грубые памятники лишь оттеняли это сумрачное изобилие зелени. За кладбищем в ряд, словно схимники, уходили в леса высокие скалы и утесы, горбатые и чинные. С них открывались лесные просторы, городок, река. Покой, скорбь, немая каменная молитва, тление, величие необъятности и небо, как бесконечность.

Поднимаясь от кладбища к скалам, я заметил как-то на одной из них Миру. Она стояла на вершине, прикрывая глаза ладонью от солнца, смотрела на город. Прохладный ветер теребил и раздувал подол её светло-голубого платья. Я поднялся к ней по камням.

— Что вы здесь делаете и почему одна?