…Опять наступила весна. Пришли первые пароходы. Валентина неизвестно почему перевели в другой город. Лето выдалось сухое и жаркое. Я работал в артели переплётчиков, иногда пилил и колол дрова у казённых подрядчиков, но ещё чаще брал удилища, бродил по лесу с корзиной, собирая грибы и ягоды. Я полюбил север, его неяркое солнце, белые, жемчужные ночи, неувядаемую зелень хвои, густоту смоляных запахов, смешанных с запахами древесной коры, тлеющих листьев, сучков и стволов, широкие полотнища туманов, сурово-спокойное море, горбатые скалы. Природа всегда легко возбуждала моё воображение. Вставали новые, неведомые страны, — стоит лишь переступить воздушно-лёгкую черту горизонта, поднять или раздвинуть её, и откроется иная жизнь, с другими, радостными и неисчерпаемо духовно богатыми людьми. И, бродяжничая по лесным прогалинам, взбираясь на скалы, я снова и снова испытывал это обычное для меня чувство. Но теперь почему-то моё воображение часто делалось всё больше созерцательным. И ещё я переживал сожаление, печаль и грусть, будто я утратил бесценное и великое, но и в этом было какое-то успокоение. Потом я понял, что меня подчиняла себе первобытная гармония окружающего. Кругом всё жило, двигалось, росло, шелестело, перебегало, пряталось, искало пищу, уничтожало друг друга, отдыхало, цвело и увядало, ловило и впитывало солнечные лучи, источало запахи, не спрашивая о смысле жизни, о своём назначении. Будто раз навсегда лес, скалы, поля, всё живущее и произрастающее в них и на них решили самые главные вопросы жизни, земли, вселенной и жили, поверив в эти решения бесповоротно, без оглядок и сомнений. Меня окружило величественное изобилие стихий. Желтели поляны упругой дикой морошки; цеплялись за рубаху кусты малины, её прохладные ягоды казались налитыми немного перезрелыми вечерними солнечными лучами; румяная брусника рассыпалась кораллами; белый гриб таил в своём запахе сырость, сумрак и свежесть леса; волнухи пахли подгнившим деревом; тёмно-синяя ежевика походила на цыганку; редкая, самая вкусная и ароматная, прозрачно-золотистая поляника пряталась в укромных местах. Во всех этих запахах, в окраске, в цветении, в росте, в созревании не было ни числа, ни меры. Тут царственно раскидывалась, раскрывалась мощная бессознательная стихия. Я останавливался у куста можжевельника с уродливыми и крепкими корнями, у ветки ели или пихты, трогал бесцельно колючие иглы и так застывал в бездумном оцепенении, в завороженной безмятежности. Ни одна мысль, ни одно желание не омрачали меня. Не было ничего целительней этих мгновений. Я вспоминал, как недавно запутался в своих отношениях к товарищам, к Ине. Там всё сложно, сомнительно, тут всё достоверно и непреложно. Серая бабочка села на серый камень, она знает, где ей сидеть, чтобы быть незаметной для её врагов. Дятел спокойно и мерно стучит клювом — он тоже знает, что ему делать, он уверен в своей работе. Муравей тащит личинку в пять раз тяжелей его — и ему известно, зачем он это делает. А мы идём ощупью, наугад, часто в потёмках. И я начинал понимать, почему мной овладевали грусть, печаль и сожаление, когда я одиноко бродил по лесам и скалам: это происходило от смутного сознания, что мной, людьми, подобными мне, утрачена естественность бессознательной стихии. Но лишь только я покидал леса, воды, поля и возвращался домой, я попадал в привычный круг мнений и чувств. Чему завидовать, — уже твердил я себе, — бессознательная жизнь природы прекрасна своей первобытной гармонией, но она беззащитна. Оберегает от нелепости, от случая одна чудотворная человеческая мысль. Только ей можно поверить, только она может открыть источник живой и мёртвой воды, создать новый град Китеж. Обворожительны утренние и вечерние зори, щетины лесов, цветы и травы, но в них есть предел, его же не прейдеши. Они не в состоянии пробудить того горделивого восхищения и радости, какие мы испытываем от творений рук человека и его мозга. Древнегреческие статуи, Кёльнский собор, собор Парижской Богоматери, картины Рафаэля, Веласкеса, Рембрандта, Бетховен, Гомер, Сервантес, Толстой, открытия Коперника и Галилея, технические изобретения — какое разнообразие, счастье, какую творимую красоту открывали и открывают, созидали и созидают они для человечества! Тут нет предела, нет природной ограниченности. Следовательно, есть другая правда: разумного, осмысленного, творческого труда… Но разум сплошь и рядом бывает жалок, сух и бескровен. Об этом писали и Пушкин, и Толстой, и Достоевский. Сейсмограф отмечает колебания земли, предсказывает землетрясение, но если нужного прибора не окажется почему-либо у человека, он — властелин земли — делается до обидного беспомощен. Известно, что во время землетрясений люди боятся отпустить от себя кошек и собак, которые инстинктом чувствуют опасность, приближающиеся подземные удары и своим поведением предупреждают о них человека. Бесплодные и беспомощные блуждания разума, — рассуждал я дальше, — очевидно, происходят оттого, что он трагически отрывается от своей первоосновы: от инстинкта, от природной стихии. Пропасть между разумом и внеразумным создаёт уродливая общественная жизнь: одни вынуждены жить физиологической, инстинктивной жизнью, заботиться о куске хлеба; другие, живя разумом, лишены благотворного воздействия на них мускульного труда и вещей. Современное общество стремится одних лишить крепких, здоровых инстинктов, других — разума. Оно развивается к тому же стихийно, коллективный разум не в состоянии планомерно руководить общественными явлениями. И так будет продолжаться до тех пор, пока человечество не перекроит заново общественное бытиё. Лишь при социализме устранится коренное противоречие между сознанием и бессознательным. Совершится скачок из царства необходимости в царство свободы, то есть не будет трагических разрывов между сознанием и бессознательным: разум подчинит себе стихию, но будет и сам связан с её могучими силами.
…Иногда я брал у хозяев рыбачью лодку, отправлялся к острову Святого Ильи. Быстрые весёлые воды легко несли меня к задумчивым соснам. Мне приходилось следить лишь за тем, чтобы не наткнуться на пороги. Я причаливал к берегу, сидел на камнях. Дальние острова лежали в молочном тумане. Белые облака оттеняли и углубляли голубизну небес. Маячили парусные лодки, подобно крыльям гигантских бабочек. Прибрежная сочная зелень, камни, деревья, опрокинувшиеся в воды, неслышно и медленно колыхались в них. Начинался прилив. Он шёл широкими тёплыми волнами, затоплял низкие места, шуршал гальками.
Летом на острове поселился помор Тихон, сделал шалаш, натаскал в него камней, устроил на них кровать, сложил у шалаша очаг. Он ловил рыбу. Был Тихон стар, но вынослив и живуч. У него слезились глаза, но он обладал ещё зорким зрением. Он жил одиноко и нелюдимо, окружённый собаками. Он любил их, но относился к ним внешне сурово. Он встретил меня недружелюбно — я задобрил его табаком и сахаром. Я приезжал к Тихону, он прилаживал чайник или варил уху, не спеша подбрасывая в огонь сучья, почёсываясь между лопатками и не выпуская изо рта самодельной трубки. Хмуря густые стариковские брови, он говорил мне:
— Зверьё я люблю. Зверь — он лучше человека. Возьми, скажем, вот этого чёрно-пегого щенка. Холодно ему — он дрожит. Обозлится — залает. Скушно станет — заскулит. Обрадуется — ноги лижет, хвостом виляет. У него всё наскрозь видно, не то что у человека. У человека в нутре одно, а напоказ другое. Темна душа человечья, прямо хуже сажи. Он тебе и добрым прикинется, и другом назовёт тебя, и наговорит тебе слов всяких, а на поверку обманет, оболжёт, обсловит, за рупь продаст, а то и убьёт. И глаз у человека дурной, недобрый глаз, настоящинский-то он потерял давно.
— То есть как это потерял?
Тихон поправлял котелок на рогатках, отгоняя веткой комаров, как будто нехотя отвечал, сильно окая:
— Порченый глаз у человека, мутный, со ржавчинкой. Гляди на собаку подольше или на кошку — сейчас она от тебя глаз свой отведёт: чует, дурным глазом на неё смотришь. Ежели человек разбойником каким ведёт себя, расхитителем и себялюбцем, то и должен он жестокость иметь в себе, оцепенелость и злобу. Об одном о себе заботу имеет, завистлив, горделив, рушит всё для себя, — ну, от него всё живое и бежит. Слыхал ты, поётся: «Слава в вышних богу и на земле мир, в человецах благоволение…» Куда ж ему славу видеть, когда он с утра до вечера только и делает, что рыщет кругом, кого бы ему загубить, обмануть, обобрать. Кровавый глаз у человека, очень даже страшный. Мир-то и прячется от него, не показывает ему своей славы и благоволения. Редкому человеку поглядеть удается, — иной живёт, живёт, да только под самый конец увидит, как и что, а жизнь-то прошла, её не воротить, — не течёт речка в обрат, нет — не течёт. Кусает себе руки человек, льёт мутную стариковскую слезу, да поздно.
— А ты сам-то, Тихон, видел мир не дурным глазом?
Тихон зачем-то пристально посмотрел на свою руку в крупных жилах и с ссохшейся кожей.
— Если бы не видел, не говорил бы… Ты на кочке в трясине сиживал всю ночь непроглядную? Я, малец, сиживал. Кругом глухомань, тьма. Кочка, того и гляди, опустится вместе с тобой в болотную гнусь. Трясина хлюптит и чавкает, будто слопать тебя ей охота. И знаешь, кричи не кричи, всё равно на десятки вёрст нет никого. Ты с жизнью прощаешься, тоска в грудях смертная, даже выть невозможно от тоски, а наверху звёзды плывут, небо качается над тобой, сон тебе ребячий напоминает, утехи глупые, а отрадные; ну, а тут кочка под тобой, топь погибельная и чёрная. Тогда-то и поймёшь, какое есть всё кругом, мир то есть. Он живое любит, для живого создан, в живом счастье и долю свою видит, вот главный сказ про што.