Первый доклад кружку рабочих-типографов я сделал спустя дня два после приезда. Возвращаясь ночью к родным по пустынным улицам, услыхал, что позади неотступно стучат две пары каблуков. Дома из гостиной я последил за улицей: у фонаря маячила унылая фигура, другая медленно прохаживалась по тротуару. Утром я безуспешно пытался отделаться от сыщиков, шагал по глухим переулкам, садился несколько раз в трамвай, брал извозчиков, шнырял в сквозные дворы. Уже не один, не два, а целая свора наружных агентов окружала меня, ни на миг не упуская из вида. Я отправился к Кржижановскому в управу, сказал, что не могу избавиться от сыщиков, настаивал на немедленном своём отъезде. Кржижановский спокойно заявил, что бывает «хуже», предложил прежде чем уехать, провести сначала маёвку. Я остался.
Уже я не ночевал у родственников, перебравшись в гостиницу. Измученный и обессиленный, ложась в кровать, я ставил подле себя стул, свечу, держал под рукой коробку спичек, чтобы при первом стуке в дверь сжечь небольшой клочок папиросной бумаги с зашифрованными адресами. Слух обострился, особенно к звонкам. Стоило зазвонить кому-нибудь у парадного подъезда глубокой ночью, я просыпался и чутко прислушивался к звукам. С утра начинались состязания с филёрами. Их было иногда трое, иногда больше. Состав их менялся, но один из них, очевидно руководитель, попадался на глаза ежедневно. Он клонил голову на левую сторону, будто у него была кривая шея. Низкий упрямый лоб нависал над узкими щелями глаз с вывернутыми веками, утиный нос таил в себе что-то досадное. Шагал он, как матрос, тяжело, широко расставляя ноги и засунув глубоко руки в карманы. Когда я встречался с ним взглядом, он смотрел упорно и осуждающе. Нередко я уходил за город, якобы гулять по полотну железной дороги. Появлялись велосипедисты. Одни держались в отдалении, другие опережали меня. Я ложился отдохнуть на молодой траве, они тоже располагались отдыхать. Вместе со мной они возвращались в город. Я шёл по берегу Волги. Между штабелями дров, тёса, между пакгаузами, складами, бочками мелькали сыщики, а однажды они следили даже с лодки. Я уходил на кладбище к могилам Чернышевского, Каронина. Фамильный склеп, где был похоронен Чернышевский, наполнял меня грустью. Внутри, сквозь оконце, виднелись пыльные, жалкие бумажные цветы, иконка, — делалось обидно за неугомонного бойца, страдальца и мыслителя, будто над ним издевались и никому до этого не было дела. Но едва я отдавался своим настроениям, поблизости у могил появлялись сыщики в шляпах, в котелках, в кепках, в пальто, в куртках, молодые и пожилые. Одни из них как бы рассматривали памятники, читали надгробные надписи, другие бродили по дорожкам, третьи тупо стояли в отдалении. У могилы отца Балмашева я думал о том, что жизнь более кровава и трагична, чем обычно кажется. Стараясь ускользнуть от агентов, я зашёл случайно в церковь. Шла всенощная. Пели квинтет «Ныне отпущаеши».
Постояв четверть часа, я вышел из церкви. Филёры, работая локтями, с ожесточением расталкивая прохожих, бросились с разных мест за мной. Мы сбили с ног старуху, горбатую, в салопе, изъеденном молью; благообразный степенный купец, с бородой по пояс, в синей суконной поддёвке, сурово покачал головой; женщина в плюшевой кацавейке, сокрушённо вздохнув, прошептала: «О, господи!» Кто-то передавал сзади свечу, она упала, мы затоптали её. На другой день во время обедни в этой же церкви я забрался на колокольню под самый купол. Филёры не решились последовать за мной. Было потешно смотреть, как они у церковной ограды задирали вверх головы, окружив церковь. Я насчитал их пять человек.
По временам я ощущал смертельную усталость. Я находился в том хорошо известном всем преследуемым революционерам состоянии, когда нельзя верить себе, когда слабеет инстинкт самосохранения — тупое безразличие побеждает осторожность, и когда начинают думать: «Всё равно, будь что будет, пусть берут в тюрьму, лишь бы поскорей наступила развязка». В такие моменты нужно немедленно бросать подпольную работу, чтобы не стать виновником ареста друзей и товарищей. Я понимал это, но уже ничего не мог предпринять. Еле волоча ноги, думал, спрашивал себя: «Что держит меня в городе? В день первого мая меня с успехом может заменить Кржижановский, о конференции я ему рассказал всё, что нужно, в Саратове меня непременно запрут в тюрьму. Почему же остаюсь здесь и не уезжаю?» — И я не находил ответа на эти вопросы. Казалось, что я повинуюсь неведомой безымянной силе, творю её, а не свою волю. А, может быть, я находился во власти своеобразного гипноза: так обречённая жертва, окружённая своими преследователями, ещё делает слабые попытки спасти себя, но уже воля её парализована волей врага.
С жалостью глядел я в зеркало на свои ввалившиеся глаза, на тёмные под ними круги, на заострившиеся скулы, на иссиня-жёлтую кожу, на нервное дрожание оконечностей пальцев.
Я бродил по окраинам, избегая центральных улиц. Предместья жили обычной трудовой жизнью, скрипели возы, нагруженные сеном, кулями муки, досками, лесом. Лошади ржали и фыркали. Пахло сухим помётом. Из кузниц доносились лязгающие и хряпающие удары молотка, где-то бондарь звонко и весело набивал обручи на кадушки. На задворках пилили брёвна, кололи дрова. В столярных шоркали рубанки. У амбаров и складов вешали, ссыпали овёс, рожь, пшеницу, крупу, таскали кули, девки зашивали, штопали мешки; большие, кривые, в четверть величиной иглы мелькали в проворных их руках. Костлявый старик в овчинном, с тёмными заплатами и всё же дырявом полушубке, со скрюченными ногами и руками плотничал, прилаживая новую доску к крыльцу серого облезлого дома. Топор зажигался на солнце, блестел и горел. Босая молодка, с подоткнутой за пояс верхней юбкой и с красными голыми икрами, подбоченясь, несла на коромысле вёдра, до краёв наполненные водой, но вода не расплёскивалась. Под застрехами чирикали, устраивались суетливые воробьи, и высоко в небе кружилась стая голубей, трепеща крыльями, то опускаясь, то вновь взмывая в прозрачную, целомудренную молодую синь. И вот, утонуть бы, растаять в этой синеве. Весеннее солнце вещим драконьим глазом, окропляя горячим светом, взирало жарко на этот мир труда, звуков, запахов, движения и нужной суеты. Земля была широкая, своя, прочная. Она обступала и обнимала, как молодая мать тёплыми ладонями. Откуда-то несло печёным хлебом и дымом. Хотелось ощущать вещи, быть с ними, — чтобы между пальцами пересыпалась янтарная рожь, молочно-блестевший овёс, чтобы ноздри щекотала горьковатая пыль от пшённой крупы, — хотелось ворошить сено, солому, покрытую тончайшим стеклом, — хотелось стругать, пилить, вдыхать соляный запах свежих и ещё горячих сосновых стружек. Будто прикоснувшись к живительным, неиссякаемым недрам и истокам бытия, я не испытывал уже усталости, хотел счастья труда, вздувавшихся мускулов, здоровой усталости, благодетельного пота. Я ощущал, что земля есть и будет вечно и что я — сын её. Я освежался при одной мысли обо всём этом, при одном созерцании. И в то же время я понимал, что этот мир сейчас для меня бесконечно далёк и недоступен.
В городе я часто ожесточался. Равнодушно думал я о жандармских генералах и полковниках, о филёрах и начальниках тюрем: они были для меня механической, внешней, посторонней силой, но я с ненавистью вглядывался в какого-нибудь упитанного инженера, в самоуверенного коммивояжера, в преуспевающего дельца, адвоката, в нарядных женщин, во всю эту разноликую, пёструю, довольную толпу людей, заполнявшую улицы. Я считал их главными своими врагами. Это они окружили меня со всех сторон, и мне некуда от них податься, и, конечно, они смутно чувствуют, что вот где-то здесь, поблизости, рядом с ними, среди них, тайно бродит опасный человек с сомкнутым зло подбородком и прячет взгляды, в которых, может быть, ножи для них… Потом думалось, что подлинный лик жизни всегда сокрыт: звенят трамваи, спешат куда-то люди, в магазинах торгуют, проносятся авто, тарахтят извозчичьи пролётки, кричат газетчики, — и вот тут же ведётся волчья охота, кто-то обложен, его подстерегают на углах, в переулках, при входах и выходах, — он уже пойман, ему предоставлена лишь видимость свободы, он прощается с весенним цветением, с невзначайной улыбкой девушки, со светом и солнцем, ему горько…, а снаружи всё обычно и этого ничего не видно. В сущности, человек, человеческое общество выработало слишком мало внешних знаков для выражения внутренних своих состояний. И если сорвать, содрать этот наружный покров с жизни, то какой же рай и ад, какие огневые бури и вихри откроются, какой чудовищный клубок стихий развернётся тогда. Пусть же откроется мир, пусть прорвётся, прогремит в том, что именуется революцией. И я продолжал в окружении филёров странствовать, спешить, пытался ускользнуть, скрыться по длинным улицам и кривым переулкам волжского шумливого города.
В день первого мая на массовку за город я отправился с величайшими предосторожностями. Кржижановский, не полагаясь на меня, настоял, чтобы мы встретились у спуска к Волге, в пустынном загородном месте в два часа ночи: он считал себя более опытным, чем меня, в обращении с филёрами, что, пожалуй, соответствовало правде. Ночь плотно накрыла город; дважды менял я извозчиков, потом шёл пешком. Мы сошлись с Кржижановским очень точно. Оглядываясь, проверяя дорогу, направились вдоль берега к Увеку, где должны были утром собраться рабочие. Кржижановский, обладавший острым зрением, уверял, что сыщики потеряли нас. Я тоже никого не замечал за нами. Потом мы прятались в роще. Часам к десяти собрались участники массовки: пятьдесят — шестьдесят человек. Это была большая удача. Я произнёс пылкую поэтическую речь.
— Солнце, которое взошло первого мая, — говорил я, — осветило необъятные равнины, моря и горы. Его вешние лучи сливаются с пурпуром знамён, они рдеют над трудящимися всех стран как привет, как весть от того чудесного будущего, когда наши безмерно тяжкие дни станут лишь достоянием бесхитростных сказаний о прошлом. — Я нарисовал дальше картину, как солнце, поднимаясь всё выше и выше, осветило сначала подъяремную, тёмную, рабскую жизнь народов Востока, людей с узкими глазами и коричневым загаром, — как разбросало оно потом свои лучи по Сибири, где изнывают и умирают десятки тысяч поборников всечеловеческого братства, по незапамятно давним волжским равнинам. Поднимаясь ещё выше, солнце позолотило страны Запада, колыбель чугуна, железа, современной техники и науки, где люди труда уже успели соединиться в великие, в отважные союзы борьбы за социальное равенство.
После меня толковую и обстоятельную речь держал Кржижановский.