— Всегда, Тимош! — ответила она с волнением, — всегда!

— Всегда?! — воскликнул я, не чаявший иного ответа, по тем не менее глубоко им уязвленный.

— Всегда! — повторила она.

А затем, склонив голову на руки, она зарыдала.

Этот взрыв отчаяния потряс меня наиглубочайшим образом, и я не замедлил присоединить к ее страстным и горьким рыданиям свои детские вопли.

Несколько минут спустя она уже овладела собою, ласкала меня, улыбалась мне дрожавшими от волненья устами, уговаривала, сулила блага в жизни, но я уже запечатлел в сердце своем вырвавшееся у нее "всегда".

Сколько раз в позднейшие годы моего превратного и мятежного жития мне на опыте приводилось дознавать непреложность этого жестокого правила, и сколько раз я, однако, тщился убедить и уверить себя (да и поныне тщуся), что беззакония со временем прейдут и воссияет, наконец, солнце правды и добра!

Уныние мое приняло с этих пор несколько иной, еще более растлевающий характер. Я совершенно и окончательно пал духом, и как приговоренный к неминучей смерти опускает руки и склоняет голову в своем бессилии перед орудием казни, так и я на поднимающуюся в груди моей горечь говорил себе:

"Всегда! всегда! Как ни бейся, что ни делай — всегда! Вот Софроний!.. Вот Настя!.. Софроний! Настя!.."

Но при воспоминании об этих драгоценных людях кровь теплее, так сказать, начинала приливать к уязвленному моему сердцу, очи увлажались слезами, любовь к добру пробуждалась, и я шептал: