При моем появлении отец ахнул, пономарь вскочил с места, мать вздрогнула, но, узнав меня, успокоились.

Пономарь плюнул и сказал:

— Тьфу! мне представилось, что это сам пожаловал!

Я старался из их разговоров заключить что-нибудь определительное, но не мог: отец и пономарь оба сидели погруженные в уныние, облегчали себя частыми вздохами и перекидывались краткими возгласами о горечи жизни и о несправедливости судьбы. Мать, по своему обычаю, сидела поодаль, за работою, в молчании.

Утомленный бесполезным напряжением ума и слуха, я незаметно поддался дремоте, очнулся при словах матери: "Иди, ложись", поспешно сбросил с себя одежды, уловил, но уже одолеваемый сном, любимое восклицание пономаря: "Эх, житье-житье! встанешь да за вытье!" и, допав головой до подушки, мгновенно забыл все смуты и тревоги житейские.

Наутро меня пробудил торопливый шепот отца и пономаря, и, не успев еще отряхнуть с себя ночных грез, я уже угадал по преображенным их лицам, что произошло нечто утешительное. Глаза матери тоже оживлены были удовольствием.

Я не замедлил удостовериться, что Софроний получил от отца Еремея желаемый сбор.

То было первое виденное мною торжество над угнетавшею нас властию, и вкушение его было невыразимо сладко. Не только Софроний безмерно возвысился в моих глазах, но я и самого себя почувствовал бодрее, воинственнее и самоувереннее. Не ясно, смутно, но я уже понял, что не все может прихоть сильного властию и что многое зависит от нашего собственного мужества, постоянства и твердости.

Несколько раз пономарь повторял свой драматический рассказ, и я всякий раз слушал его с живейшим наслаждением.

— Только солнышко показывается, только я глаза продрал, — говорил пономарь: — а он и шасть ко мне! "Где, говорит, Софроний?" А сам желтый-желтый, как пупавка.[2] "Не знаю, говорю, батюшка; не ушел ли, — он вчера собирался: чем свет уйду". Софроний пошел на село хлеба купить, только я в этом не признался, понимаете…