Животворное дыхание весны снова воззвало меня к жизни. Когда зашумели с гор полые воды, когда потянуло живительным теплом, я вдруг как бы воскрес. А когда зашелестели зеленые кущи лесные, когда вся земля снова вспыхнула травами и цветами, мрачные представления могильной ямы и ужасной жены с сокрушительной косою потерялись, исчезли в их цветущей прелести. Сидя на могиле дорогой матери, опутанной молодым барвинком, я, хотя еще удрученный печалию, однако думал уже не о всепожинающей деснице с косою, а о неведомых мне путях житейских, о неясном далеком будущем; мне уже мерещились не безответные могильные холмы, а живые лица. Мне, так сказать, вместо заупокойной песни вдруг запелась заздравная.
Вместе со мной воскресли и прежние мои ненависти и прежние мои поклонения. Снова шибко забилось долго сжатое сердце, снова зашевелились долго спавшие мысли; опять посетили меня прежние сердечные муки, опять нахлынули прежние волнения душевные, опять как бы иглами закололи меня прежние недоумения, сожаления, сознание собственного бессилия, чувство тяготевшего надо мной и над всем меня окружающим ига душепретящего человека, жажда борьбы, жажда отмщения за все, претерпенное мною и драгоценными моему сердцу существами. Я, еще сам того не уразумевая, уже начал оглядываться кругом, ища выхода из заключавшего меня круга правили понятий. Легионы «почему» и «отчего» осадили меня.
Между тем отец мой, падавший в первое время под бременем горести, тоже оправился и обратил всю свою любовь на меня, чем меня несказанно отяготил. Он, как все слабые духом смертные, старался искоренить самое воспоминание о горькой утрате и заселить поскорее опустелое место так, чтобы исчезли самые следы утраченного. Если кто-нибудь поминал имя матери, он торопливо крестился, торопливо бормотал: "Царство небесное! царство небесное!" и поспешно заводил речь о другом. Мало-помалу восклицания: "Царство небесное! царство небесное!" сделались плавнее, и надрывавшие мою душу вздохи перешли в обыкновенные официальные, свойственные всем церковнослужителям при отправлении панихид и при истреблении заупокойных обедов.
С весны отец начал меня учить грамоте.
В один прекраснейший, благоухающий весенний день он взял меня за руку, погладил по голове, многократно повторил, что ученье — свет, а неученье — тьма, что хотя корень учения горек, но плоды его сладки, посадил меня за стол и раскрыл предо мною букварь.
Каковы плоды будут, я, по детскому моему несмыслию, еще не мог судить, но корень поистине был горек, и вместо обещающего света меня обнимала сугубейшая тьма. Вещи, наглядно объясненные мне жизнию, наукою родителя дивно затемнялись и запутывались.
Вначале я пробовал просить у него истолкований, но скоро бежал их, как бежит заяц приводящих его в ужас бубен, ибо родитель мой, желая дать мне истолкование, заводил меня, так сказать, в еще непроходимейшие дебри пророчеств, притчей, дьявольских наваждений, господнего попуста, в продолжение нескольких, казавшихся мне веками, часов плутался со мной в помянутых дебрях и, наконец, покинув меня в вящем недоумении, отирал пот с чела и, вздыхая, говорил в заключение:
— Во всем воля божия! Во всем воля божия… Творца милосердого воля… а мы только прах. Мы великие грешники. Великие! Согрешил прародитель наш Адам, и был изгнан из рая… От Адама и мы… Да! от Адама и мы! Мы во грехе родились, во грехе и помрем!
— Отчего же мы во грехе? — вопрошал я, недоумевающий.
— От Адама, Тимош, от Адама! — отвечал мне родитель с многократными вздохами.