С поры вышеписанного иерейского отъезда не было никаких вестей из Березовки, и вот теперь обратно везется приданое, — что должно означать это?

Пока я задавал себе такой вопрос, из лесу показался длинный, как аллея, тарантас, запряженный сытыми серыми лошадьми, которыми управлял незнакомый мне сурового вида возница.

— Налево заворачивай! Налево, слышишь? — раздался голос иерейши. — Прямо под крыльцо! Прохор! отъезжай дальше! Что ж ты стал на дороге, как пень? Чего рот-то разинул? Ворона заморская! вихрем тебя вынеси!

Невзирая на выразительность этого обращения, оно далеко уступало прежним громоподобным воззваниям. В нем не было следа прежней силы, звонкости, страсти; оно звучало как-то вяло, глухо. Это был еще глас трубный, но при звуке его воспрянувший смертный мог беспечно перевернуться на другой бок и снова успокоиться.

Я кинулся с бывалою живостию моею к своему наблюдательному посту у забора и прижал лицо к отверстию, уже успевшему за непродолжительное время моего бесстрастного отношения к окружающему засноваться ползучим растением "паучком".

Тарантас остановился у иерейского крылечка, и я увидал выходившую из него иерейшу. Лицо ее было утомлено и бледно; черный платок, покрывавший голову, спущен на лоб по самые брови, что в наших местах служит признаком тяжелой утраты. Опухшие веки свидетельствовали об обильно пролитых слезах. Она бережно пронесла на руках в покои иерейские какое-то подобие корзины, обвитой убрусами, из которой, к несказанному моему изумлению, вдруг раздался младенческий крик.

За нею вышел из тарантаса отец Еремей, теперь снова сияющий благостынею, хотя горестный, но ясный, кроткий, покорный провидению.

— Михаил! — рек он, и голос его уподоблялся бесшумному плеску ручейка, тихо бегущего в глубоком ложе, устланном шелковистою зеленью лентообразных водяных лилий. — Михаил, мы приехали!

Подобие, холма, лежавшее во всю длину тарантаса, восколебалось, и из глубины его раздалось глухое жалобное мычание.

— Михаил! — снова рек отец Еремей: — мы приехали!