— Никто, никто! мы так это… Мы не знаем! Что ж, или тебе худо у него?
— Я не хочу идти в служки! — ответствовал я с волнением.
Произнося это гордое "не хочу", я сознавал как нельзя лучше, что подобное слово в моих устах не более как кимвал звенящий, и сердце мое, сначала забившееся негодованием, мучительно сжималось.
О вы, дети, мужи и старцы, побывавшие в положении бессильного мячика в деснице любящих вас, или ненавидящих, или же равнодушных, вы только поймете, коль ужасно это помянутое мною сжатие сердца!
— Бедненький! — снова произнесла низколобая, с сугубейшею дружественностию и участием. — Бедненький! Озяб, спать хочется! Ох, бедненький!
И она даже погладила меня сперва по одной, затем по другой ланите нетерпеливою рукою, заглядывая мне в лицо самым наизаискивающим образом.
— Что ж ты такой гордый? Отчего говорить с нами не хочешь, а? — спросила она: — отчего?
— Я говорю, — отвечал я, все более и более смущаясь.
— Расскажи нам, как вы живете. Правда, что он петь песни любит? Правда, что он дорогими подарками дарит? Что он нашей Олимпиаде дал? Ты нам скажи: мы ведь никому в свете и не пикнем! Ну, скажи нам, скажи!..
Между тем как эта умильно и пылко меня расспрашивала, быстроокая, до той поры безмолвствовавшая и сторожившая, но, очевидно, внимавшая каждому слову, вдруг приблизилась к самому моему плечу и неожиданно всунула мне в руку что-то твердое, металлическое, как бы монету.