— Ты непричастен!
Затем, не снимая десницы с плеча моего и тяжестию ее пригнетая меня, он погрузился в мрачную задумчивость.
Простояв некоторое время неподвижно, я, наконец, начал, елико возможно, протестовать: покашливал, вздыхал, переминался на месте, двигал раменами и употреблял прочие почтительные, но выразительные приемы для освобождения. Однако-же все вышепомянутые ухищрения остались безуспешны: отец Мордарий не замечал моих движений, как не замечал непрестанно приотворяемых дверей и в них различных типов физиономий, обрамленных черными шапочками, которые, сверкнув на мгновение горящими любопытством взорами, стремительно исчезали.
Неизвестно мне, долго ли бы еще длилось оцепенение грузного иерея, если бы не раздался вдруг сдержанный, но и в сдержанности своей пронзительный голос матери Секлетеи.
При первом его звуке отец Мордарий подпрыгнул, как бы ужаленный, кинулся к выходным дверям, как бы опасаясь упустить стремящуюся на него добычу, и, можно сказать, принял в свои объятия юркую мать Секлетею.
— Что это, преподобный, на людей уж метаться стал? — шутливо обратилась к нему эта нетрепетная духом жена. — Видно, головку-то ломит? Погоди, дай срок, не свали с ног, опохмеленье будет! Ну, пропускай! Чего ты остолбенел?
Сила ярости не только лишила отца Мордария дара слова, но как бы помутила его рассудок, отняла сообразительность, парализировала движение членов, обратила его из живого человека в каменное изваяние. Глаза его, налившиеся кровью, неподвижно-тупо устремились на мать Секлетею, гигантские кулаки сжались…
Но мать Секлетея казалась беспечнее молодой коноплянки, порхающей по цветущим кустам, и, отталкивая небрежно иерейскую массу, загораживающую ей вход, сказала по-прежнему шутливо:
— Чего ты буркалы-то выпучил? Пускай!
Она, говоря это, натиснула его своим маленьким, мускулистым, сухим тельцем, покачнула и этим натиском как бы возвратила ему свободу движений и дар слова.