Я не смел произнести имени Софрония и смутился.

— Говори! Говори, кого?

Морда утешителя-Головастика предстала предо мною, но я понимал неудобство и этого признания.

— Отца, — ответил я.

Настя пристально и, как мне показалось, с недоверчивостью на меня поглядела.

— Смотри! Смотри! — сказала она. — Чтоб тебе на том свете горячей сковороды не лизать![5]

Я вообще ко лжи не склонен; ложь мне несносна даже тогда, когда она употреблена наиневиннейшим образом, например когда говорится докучному смертному, что голова или зубы болят, дабы обрести желанное уединение, или когда ею устраняются наглые выпытыванья о чужих делах, но лукавствовать с особой, к которой стремится мое сердце, мне так же отвратительно, как положить себе трех скорпий в рот.

Но каково признаваться, когда знаешь: признанье лишит тебя драгоценнейшей утехи, что день превратится в тьму, ликованье — в стон!

Борьба моих чувствований, надо полагать, довольно выразилась на моей физиономии, ибо Настя, улыбаясь, сказала, — глаза мои были опущены в землю, но я по ее голосу слышал, что она улыбается;

— Сковорода еще за горами, и покаяться время есть. Ну, кайся!