— Литература падает, — начал он, сидя со мной на диванчике, — потому что в унижении. И отчего она так унижена, не понимаю. Уже на что время Николая Павловича было тяжелое, а этой приниженности, как-будто, не было. Был гнет, а унижения не было. В то время бывали низкие писатели, в роде Булгарина, и даже раздавленные, но не было униженных.
Вышел Маркс, седой, сутуловатый, высокий[231], поздоровался с нами, и обратился к Гончарову на ломаном языке.
— Ну, дорогой Иван Александрович, мне ошень и наконец ошень приятно сказать вам, что рассказы ваши мы принимаем, и я буль ошень и наконец ошень удивлялся, когда я встрешал не совсем по-руски выражение, которые я указываль моему редактору, штоб исправлял.
— Возможно, возможно, Адольф Федорович, — покорно сказал Гончаров, — что я не совсем хорошо знаю русский язык, и благодарю вас. Стар стал и кое-что, должно-быть, забываю.
— Ну, ничего, — одобрил Маркс Гончарова. — Хорошо иметь, одна ум, но двое умов лютше, чем одна.
Он снисходительно пожал руку великому человеку и попросил его пройти в контору и получить деньги. Горячая краска залила мне лицо. Вот оно засилие мещанства! Вот унижение литературы! Я наговорил дерзостей Марксу, перешел на ты, впал в дурной тон, обругал его неграмотной немчурой (незадолго перед тем Маркс посетил меня, не застал меня и оставил записку: «Буль у вас. Сам Маркс»). Я надолго порвал с «Нивою». Редактор Клюшников выскочил за мной на лестницу и благодарил за урок, данный мною издателю.
Вскоре Гончаров умер. Отпевали его в Казанском соборе[232], похоронили в Александро-Невской лавре. За гробом шло мало литераторов.
Из писателей не моего поколения я иногда бывал у Боборыкина.
Свои романы он всегда диктовал стенографисткам и в два часа сочинял два печатных листа. На время работы он одевался, как паяц: в красную фуфайку, облипавшую тело, в такие же красные невыразимые, в красные туфли и в красную феску с кисточкою; при этом он прыгал по кабинету и страшно раскрывал рот, чтобы каждой букве придать выразительность. Он производил впечатление вдохновенного безумца.
Всё у него в доме было на французский лад: хорошенькая мебель, коврики, модные картинки. Жена его, бывшая русская актриса[233], похожа была на француженку и так же выразительно отчеканивала каждую букву в разговоре, как и Петр Дмитриевич. Гостеприимство у них тоже было французское: в определенные часы, днем, от двух до четырех. Мадам встречала гостей на золоченом диванчике, угощала легким вином и пирожным, занимала двумя-тремя фразами о театральных и литературных новостях, и милостиво прощалась с беспрерывно уходящими посетителями и так же милостиво здоровалась с вновь появляющимися. Лишь иногда Боборыкины приглашали одного или двух гостей (которые в таких случаях назывались друзьями) к обеду. Он был всегда изысканный, утонченно парижский. Боборыкины ухитрялись держать повара; опять-таки на французский манер: за три рубля в день он должен был им поставлять завтрак, обед и ужин на двоих, за каждого гостя прибавлялся рубль. От всей обстановки, от хозяев веяло холодным и, однако, чрезвычайно благожелательным европеизмом.