— Да, с Толстым не сравняюсь! — грустно возражал на это Шеллер.

Иногда утешал его только Бибиков, отличавшийся тем, что мог, при помощи своей феноменальной памяти, сказать наизусть всего, например, Евгения Онегина. Перед тем, как итти к Шеллеру, он прочитывал несколько страниц из какого-нибудь его романа, приходил и начинал декламировать. На Шеллера это действовало, как музыкальная симфония: лицо его расцветало, он вставал с кушетки, веселый и бодрый, садился за чайный стол, и долго лилась его беседа о том, как в шестидесятых годах было хорошо, каким авторитетом он всегда пользовался в «Деле», как Благосветлов уважал его мнение[334], как Писарев искал его общества и Марко-Вовчок прислушивалась к его отзывам; и все решительно: Бажин[335], Омулевский и другие писатели старались ему подражать.

Разве мог бы явиться Омулевский, если бы не было Шеллера-Михайлова?

Как-то избрали Шеллера председателем Литературного Фонда[336]. Это страшно обрадовало его, значит, он еще не забыт, на самом деле. Ему казалось, что было даже почетно быть председателем.

— Что ни говорите, — обращался Шеллер чуть не к каждому своему гостю, — а ведь председатель Литературного Фонда не последняя спица в колеснице, и официальные учреждения, адресуя мне бумаги, пишут на конверте: его превосходительству!

Это было наивно! и почти забавно. Со всем тем Шеллер был добрейшим человеком. Он вечно ворчал и вечно делал всевозможные одолжения. С издателем — Добродеевым — у него шли постоянные распри из-за сотрудников. Он требовал, чтобы гонорар был повышен, требовал для них авансов, приглашал писателей, которые ужасали издателя размерами своего гонорара. Он много тратил времени на переписку со всеми. У одного меня накопилось более ста его писем. Быстро сближался он по-товарищески со всеми, кто у него часто бывал. Со мною он сошелся на «ты» чуть ли не на третье свидание с ним.

— Мне нужны люди, как воздух! — говорил он мне. — Я ведь романист, а, следовательно, как же я обойдусь без них, неужели высасывать их из пальца?

Как человек светский, и, некоторым образом, с придворным лоском, он строго соблюдал этикет хорошего тона: не признавал мягких воротничков, и когда заказывал мой портрет для «Живописного Обозрения», то просил меня сняться непременно в крахмальных воротничках, а не в мягкой рубашке, какую я, обыкновенно, носил. Визиты он сейчас же платил, на второй или на третий день, чуть ли не каждому, кто у него бывал. На это у него уходило также не мало времени, но, тем не менее, поразительна плодовитость Шеллера, как писателя. Он мог в неделю написать большую повесть, лежа на боку на своей кушетке. Писал он всегда сам карандашом и удивлялся моей способности диктовать.

Сколько я ни присматривался, никогда у него не было ни одного гостя, который не имел бы прикосновения к литературе. Он не признавал другого мира, кроме литературного. Допускались, разумеется, в виде исключения, издатели, и самым его усердным издателем был некто Губинский[337], от которого он, получал всегда за каждую книжку триста рублей. Он мог бы пристроить свои сочинения у более «порядочных» издателей, но не любил «кланяться», как он выражался.

— Кто ко мне приходит, тому я и отдаю рукопись. В крайнем случае может быть я бы даже даром отдавал, если бы никто больше не требовал от меня материала за деньги. Главное — печататься!