— На мухе! — отвечал он еще с оттенком ужаса — в глазах. — Мне муха представилась, огромная муха величиной во все окно! Она меня преследовала и в моей памяти, и я не знал, куда от нее деваться. Я понял, что околдован, и выдумал молитву против мухи. Каждый день я тридцать три раза повторял ее. Смотрю, на другой день муха уже съежилась; становилась все меньше и меньше; наконец, уже в мае месяце, совсем крохотная стала, засохла и прилипла к стеклу. Тут ясно стало, что колдовство с меня сошло. Нет, я никогда больше не приду к Гиппиус. Конечно, я не верю в волшебниц, теперь не такой век, но знаете, господа, что-то есть. Я боюсь Гиппиус. Подальше от нее!
Помню, один тоже крупный поэт, уже не первой молодости, грозил, что застрелится, если Гиппиус будет играть им.
На самом деле Гиппиус как женщина была так же холодна и добродетельна, так же занята исключительно собою как и в своих стихах и рассказах. В ее поэтическом даровании всегда преобладал элемент игры, рассудочности, желания заинтриговать, а под конец, когда она пришла не только в солидный, но в возраст более чем зрелый, она ударилась в ханжество, стала членом религиозно-философского общества[472], проповедовала какую-то религиозную революцию; вспыхнул семнадцатый год и загремел октябрь, и на ее лире задрожали самые черные струны, а ее поэтический язык не гнушался проклятий красным матросам, напомнивших грязь, которою обливали с балконов парижские буржуазии арестованных коммунаров.
* * *
В то время, когда я пишу эти мемуары, принято видеть в социальном происхождении того или другого литературного и общественного деятеля некоторое обоснование его образа мыслей, мировоззрения и мироощущения. Зинаида Гиппиус была дочерью судьи, а ее муж, Мережковский — сыном придворного лакея, хранителя гардероба царицы[473]. Хранитель же этот обладал значительным состоянием, которое давало возможность Мережковским ежегодно проводить заграницей по несколько месяцев и, при незначительном на первых порах литературном заработке, безбедно существовать. Само собой разумеется, что привычка к этой безбедности не могла не наложить известную печать на Мережковских. Пока дело шло о свободе, как о некоторой отвлеченной категории, они были на ее стороне; но как только свобода стала пониматься иначе, и капитализм во всех его проявлениях пошатнулся и все его притязания оказались преступными — Дмитрий Сергеевич и Зинаида Николаевна повернули фронт и сделали крутую диверсию вправо.
Настоящие поэты, истинные — всегда искренние и честные люди. Супруги Мережковские были с хитрецою, с лукавством. Такие характеры сплошь и рядом встречаются среди обывателей, преданных заботам о личном благополучии и о своих собственных выгодах. Мережковские могли писать Суворину дифирамбические письма (опубликованные, когда представился случай, «Новым Временем»), а публично бранить его и отрекаться от сношений с ним. Каждый гражданин имел полное право, когда совершился большевистский переворот, уйти в сторону, никто его не принуждал сделаться коммунистом и даже беспартийным, выражающим сочувствие советскому строю. Достаточно было соблюсти только лояльность и не искать советских служб, храня за пазухой камень. Беспартийная душа, с другой стороны, может быть коммунистически настроенной и не вступая в партию. Мережковские, однако, вели себя предосудительно. «Правда — настоящее царство антихриста», — сказал мне Мережковский однажды при встрече на 2-м году нашей революции, т.е. в 1918. Само собой разумеется, при его православно-мистическом взгляде на историю дня, горевшую вокруг него, он имел право даже и так думать. Но когда через некоторое время тт. К., и Л. рассказали мне, жалуясь на Мережковских, что они бывали у них в гостях, посвящали им стихи и книги, условились написать биографический словарь всех выдающихся революционных деятелей, способствовавших октябрьскому перевороту, и с этой целью им были вручены редкие биографические документы и автобиографические очерки этих самоотверженных работников революции, и они получали всё время пайки и авансы, забрали материал и вместе с ним бежали за границу, насмеявшись над простотою и великодушием большевиков, — я почувствовал душевную боль. Было в этом что-то крайне антиморальное, не говоря уже о том, что они своим поступком подорвали доверие к другим писателям дореволюционной эпохи, которые продолжали работать, сжились с республикою и решительно никуда не думали уезжать из России, разделяя в тяжелые годы все лишения и невзгоды с пролетариатом.
Глава пятидесятая
Мирра Лохвицкая
На короткое время я уезжал на юг в Нежинский уезд, в село Володькову Девицу, к сестре своей Ольге, служившей там народною учительницею.
Вернувшись в Петербург, я застал письмо от двух учениц Литейной гимназии, сестер Лохвицких. Стояло только: «Можно ли к вам зайти по литературному делу? Такие-то».