— Пусть будет бифштекс.
Она сделала вид, что смотрит карточку вин, но было видно, как лихорадочно блестели из-под ресниц ее глаза.
Федор стал рассказывать — о «Марморхаузе», о Колчине, о Серове. Об Инге решил не говорить. Ему очень хотелось и о ней рассказать, но ему казалось, что он не имел права делать Кате больно и еще в такой день. Она и так выглядела больной. Инга продолжала жить в нем, но это не мешало ему в его решении о Кате, только было в этом решении что-то, как и в ту ночь у Марченко, — невозможность обидеть ее, и это смущало его.
Рассказывая о Серове, Федор неожиданно вспомнил свое состояние год тому назад, когда лежал в госпитале и думал об угрожавшей ему ампутации ноги, — все в нем тогда протестовало, но он знал, что если бы: пришлось ампутировать, то, несмотря на этот протест, он согласился бы и дал себя резать.
Тогда это было в воображении раненого, а сейчас наяву — он дал согласие на ампутацию. Чего — он еще не знал.
— Будто дал согласие на ампутацию, а чего — не знаю, — сказал он вслух.
Катя испуганно посмотрела на него.
— Нет-нет, пойми меня правильно, пойми меня; он сказал, что малейшее отклонение от «тяжелого, но благородного долга советского человека», от «приказов партии» будет означать для меня гибель! И сам назвал это «жизненным штрафбатальоном». Безропотно жить, похоронить себя в глуши провинции, собственно, без надежды, ибо я ныне «штрафник», и еще назвал это «счастливым случаем» для меня! И это еще не главное: страшно то, что они меня, тебя, весь народ используют и дальше будут использовывать, как средство для своего «боя», И я… согласился. Понимаешь? Согласился на ампутацию.
Катя оглянулась на полковника за столом.
— Фанатик. «Нам некогда разбираться в отдельных случаях», «мы не можем разрешить нашим людям жить, как им хочется». Ты понимаешь? Люди, видишь ли, «слишком много думают о себе!» По-ихнему нужно отказаться от себя, всем быть такими же фанатиками, а если нет, то иди в лагерь — будь рабом! Ты понимаешь, Катя?