Сергунька после убийства Базилевских зимами жил дома. Он вырос, вытянулся, ему уже было четырнадцать лет. С наступлением весны и лета он уходил с Калинычем в степи: ходили от села к селу, от деревни к деревне, от хутора к хутору и пели под тихий рокот бандуры — слепой Калиныч теплым старческим голосом, Сергунька — глубоким чистым альтом. Получалось сильно, очень скорбно, веяло древностью, точно седые ковыли стлались: слушать их собирались целыми толпами. Сергунька уже знал почти все думы. И, когда похоронили пожелтевшего, вытянувшегося в гробу прадеда, еще крепче, еще теснее привязался к Калинычу.
Бродячая жизнь волновала его волей, просторами и теми особыми мыслями, которые так легко приходили среди степей. Он испытывал необыкновенные чувства, когда в каком-нибудь селе, сидя на завалинке, на солнце, Калиныч трогал струны и запевал, а он с особой проникновенностью вступал своим голосом, словно хотел влить в каждое слово свое трепетное, гулко бьющееся сердце. Слова жили, вырастали, летели птицами, рисовали огромные картины:
Ей да на синему мopi,
на бiлому каменi,
там сидiв сокол ясен-бiлозiрець!..
Низенько голову склоняє,
жалiбненько квилить-проквиляє,
на високе небо поглядає
що половина сонця-мiсяця похмарнила
та у тьму заступило…