Самым видным, наиболее выдающимся предметом комнатной забавы был дурак, шут. Это был, если можно так выразиться, источник постоянного спектакля, постоянной вседневной утехи для всех комнатных дворцовых людей. Писание обозначало эту сторону домашних увеселений именем глумления, кощунания, шпильманской мудрости, а самых дураков и шутов обозначало шпильманами, глумотворцами, смехотворцами, сквернословцами и т. п. именами. Таким образом штатная обязанность дурака заключалась в том, чтобы возбуждать веселость, смех. Он достигал этой цели или пошлыми, или острыми, слишком умными или слишком глупыми, но всегда необычайными словами и такими же поступками. Конечно, самый грязный цинизм здесь не только был уместен, но и заслуживал общего одобрения. В этом, как нельзя лучше обрисовывались вкусы общежития, представлявшего с лицевой стороны благочестивую степенность и чинность, постническую выработку поведения, а внутри исполненного неудержимых побуждений животного чувства, затем, что велико было в этом общежитии понижение мысли, а с нею и всех изящных, поэтических и эстетических инстинктов. Циническое и скандалёзное нравилось, и очень нравилось, потому, что духовное чувство совсем не было воспитано, а было только связано как ребенок пеленками, разными, чисто внешними, механическими правилами и запрещениями, которые скорее всего служили лишь прямыми указателями на сладость греха, т. е. в собственном смысле на сладость свободных отношений человека к своей природе. Постнический облик общежития с девическою застенчивостью, но с большею радостью готов был выслушивать все, что потаенно от него сохранялось, лишь бы обличение этого потаенного происходило из уст человека, в некотором смысле потерянного, лишь бы сохранялась таким образом стройность постнического порядка жизни, ибо потерянный для этого порядка человек, никак не мог, конечно, служить его разорителем. На то и существовал в доме дурак, чтобы олицетворять дурацкие, а в сущности вольные движения жизни, или вообще волю, свободу, независимость жизни; чтобы ровную, однообразную при том постнически однообразную домашнюю жизнь выбивать из ее тесной колея, из ее постнической неволи.

Необходимость в домашнем дураке являлась сама собою, именно по той причине, что жизнь общества уже слишком стеснилась, окрепла, одеревенела от этого многого правила, слишком одомостроилась, так что дурак, в иносказательном смысле, был как бы проводником свободного, свежего воздуха в спертую и удушливую атмосферу повседневного быта, замкнутого всевозможными уставами и правилами. Это был естественный продукт умственного и нравственного застоя жизни. Как скоро жизнь стала освобождаться, выходить на волю, то постепенно стали уходить со сцены и дураки; и теперь трудно даже и представить себе, что такое был дурак на самом деде?

Должно полагать, что одни из них бывали в действительности идиоты, умственные уроды, помешанные, безумные, содержимые в домах как редкость, как игра природы, забавная наравне с карликами, говорящими попугаями или арапами, обезьянами и разными другими чудами и дивами, каких не всякий видал. Понятий о чудовищном унижении в этом случае человеческого достоинства, в старом обществе не существовало. На это не указывали и поучения домостроев, отвергавшие только формы безнравственной жизни, а не самые ее корни, т. е. извращенные, бесчеловечные идеи. Человек урод, как невиданный зверок, становился посмешищем для обыкновенного человека, становился его забавою, игрушкою. Брюин, замечая вообще о наших допетровских увеселениях говорит между прочим, что «Русские веселятся с каким-то зверским довольством зрелищем людей: умалишенных и разных калек и уродов, особенно когда оные находятся в опьянелом положении»[191].

С таким же значением, как умственный урод, особенно ценился и дурак-шут, умный остряк, замысловатый глумотворец и смехотворец. Он носил имя дурака потому, что всякое глумление, смехотворение вообще признавалось степенным и чинным обществом чем-то в роде ребячества и глупости, потому что своими словами и делами он слишком уродливо выдвигался из умного уровня на каком стояла тогдашняя порядочность поведения. В этом отношении и очень умные, как и очень глупые слова и дела имели равный смысл дурачества, почему всегда и прощались как дурачество, на которое не стоило обращать умного, рассудительного внимания. Дурак, как и юродивый становились иной раз суровыми и неумолимыми обличителями лжи, коварства, лицемерия и всяких других личных и общественных пороков, над которыми они издевались с полным и самым свободным цинизмом, находя всегдашнее оправдание для своих бесцензурных действий в том же уродливом смысле своей жизненной роли. Это была сатира, комедия, та сторона литературы, которая в развивающемся обществе составляет прирожденную силу и за неимением письменности, печатного слова, обнаруживает свои стремления устным словом, сценическим и циническим представлением, а в обычном смысле дурачеством, ибо, как мы заметили, все смешное и комическое было делом одних только дураков. Таким образом другой разряд дураков, именно дураки-шуты, бывали вообще люди не глупые, что подтверждают даже и исторические свидетельства. ШутГаврила, в 1537 г., сумел спасти себя от московской государевой опалы, изменив своему личному государю, удельному старицкому князю Андрею Ивановичу. Он бежал от него в Москву в то время, как несчастный князь должен был попасть в московские сети и окончить свой век «в нуже страдальческою смертию». Шут спасал свою жизнь и верно понял, что дело его князя было проиграно безвозвратно[192]. — Из этого свидетельства мы видим, что в начале XVI ст. шуты принадлежат к необходимым домашним людям.

Манштейн, описывая придворный быт императрицы Анны Ивановны, замечает между прочим, что «по древнейшему в России установленному обычаю, каждый частный человек, получающий хорошие доходы имел при себе по крайней мере одного шута. Из сего можно судить, что в них не было недостатка и при дворе», т. е. еще к начале XVIII ст., ибо в это время старая русская жизнь держалась еще очень крепко и была только снаружи заставлена разными немецкими декорациями, так что Анна Ивановна по своему воспитанию, образованию и особенно по своим вкусам вполне принадлежит не XVIII, а XVII столетию и в этом отношении XVIII ст., в смысле новой эпохи, должно начинаться собственно с Елисаветы Петровны. По той же причине и Петр I, как говорит Манштейн, отменно жаловал шутов; при нем часто их бывало человек до 12 и более. Петр был родной сын и прямой наследник XVII ст., а потому и нельзя, чтобы в его нравственных чертах не сохранилось родового сходства со своим родителем; к тому же шуты и всякое шутовство ему очень были нужны не столько по домашним, сколько по политическим причинам. С ними вместе он вел борьбу со старым порядком жизни, публично его осмеивал, составлял на него целые сатирические спектакли…

Шутов и шутовство особенно также любил и царь Иван Васильевич Грозный. Одною из главных утех его, говорит Карамзин, были многочисленные шуты, коим надлежало смешить царя прежде и после убийств и которые иногда платили жизнью за острое слово. Между ними славился князь Осип Гвоздев, имея знатный сан придворный. Однажды, недовольный какою-то шуткою, царь вылил на него мису горячих щей; бедный смехотворец вопил, хотел бежать: Иоанн ударил его ножом — обливаясь кровью, Гвоздев упал без памяти. Немедленно призвали доктора Арнольфа. Исцели слугу моего доброго, сказал царь: «я поиграл с ним неосторожно». «Так неосторожно (отвечал АрнольФ), что разве Бог и твое царское величество может воскресить умершего: в нем уже нет дыхания». Царь махнул рукою, назвал мертвого шута псом и продолжал веселиться». В сопровождении шутов царь делал даже церемониальные поезды. Один итальянец, бывший в Москве в 1570 г., рассказывает между прочим: «царь въезжал при нас в Москву… впереди ехали 3000 стрельцов, за стрельцами шут его на быке, а другой в золотой одежде, затем сам государь»… Однажды, издеваясь над поляками в лицо их посольству, он схватил соболью шапку с одного из их дворян, надел ее на своего шута и заставил его кланяться по-польски. Когда тот отвечал, что не умеет, то царь стал учить его, сам кланялся и смеялся. Быть может особенное расположение Грозного к шутам и шутовству условливалось отчасти, подобно как и при Петре, причинами замаскированной борьбы с положениями своего времени или с своими личными врагами. Так, он заставил везти к Москве собранных в Новгородской области медведей одного опального архимандрита[193].

На пирах Грозного являлись шутниками и его любимцы из опричников — дворян, каков был, напр., Василий Грязной. Когда, в 1572 г., он, вблизи Крыма, на степном разъезде, взят был в плен и писал о том государю, царь отвечал ему: «что писал еси, что по грехам взяли тебя в полон: ино было, Васюшка, без пути серед крымских улусов не заезжати; а уж заехано, ино было не по объездному спати. Ты чаял, что в объезд приехал с собаками за зайцы,… али ты чаял, что таковож в Крыму, как у меня, стоячи за кушаньем, шутити? Крымцы так не спят, как вы, да вас дрочон (неженок) умеют ловити… А что сказываешься великой (знатный) человек, ино что по грехом моим учинилось, и нам того как утаити. — Что отца нашего и наши бояре нам учали изменяти, и мы вас страдников приближали, хотячи от вас службы и правды. А помянул бы ты свое величество и отца своего в Олексине: ино таковы и в станицах езживали; а ты в станице у Пенинского был, мало что не в охотниках с собаками… И мы того незапираемся, что ты у нас в приближенье был, и мы для приближенья твоего тысячи две рублев дадим; а доселева такие по 50 рублев бывали». В своем ответе Грязной писал между прочим, что «заец не укусит ни одное собаки, а он укусил 6 человек до смерти да 22 ранил; что было в Крыму собак изменников, он всех перекусан и т. д. Да еще хочу у Владыки Христа нашего, чтоб шутитя за столом у тебя (т. е. возвратиться в Москву). Мы холопи Бога молим, чтоб нам за Бога и за тебя голова положить, то наша и надежа… А яз холоп твой не у браги увечья добыл, не с печи убился».

Вообще такой шутливый, сатирический тон и такие шутливые разговоры были, кажется, характерною чертою в письмах Грозного, а след. и в его отношениях к окружающим. Припомним его переписку с Шведским королем, его послание в Кириллов монастырь… Очень естественно, что шуты при нем были в большом ходу.

Сын его, царь Федор, также всегда забавлялся шутами и карликами, мужеского и женского пола, которые кувыркались перед ним и пели песни. Маскевич говорит, что вообще шуты представляли самую обычную утеху для наших предков, увеселяли их плясками, кривляясь, как скоморохи на канате, и песнями, большею частью весьма бесстыдными. Даже Тушинский царик имел при себе шута, Петра Киселева, с которым и побежал потом из Тушина.

Молодого царя Михаила Федоровича, в первое время (с 1613 г.) потешал дурак Мосяга, также Мосей (Моисей), а в хоромах у матери царя, великой старицы иноки Марфы Ивановны, в Вознесенском монастыре, жила дура Жанка (Марья). В 1616 г. марта 28, пятнадцать человек портных шили целый день «государевым потешникам» дураку Мосею однорядку в покромях, а дуре Манке летник в сорочках[194]. Должно полагать, что эта одежда готовилась наспех, быть может ко дню Светлого Воскресенья, которое в том году приходилось 31 марта. В 1618 г. апр. 4, след. также к Светлому Дню (5 апр.) государь пожаловал дураку Мосею однорядку суконную в разных цветах, с мишурным кованым кружевом, с шелковыми завязками и образцами (род запон с петлями); кафтан суконный из остатков разными цветы с такими же образцами и кружевом и с оловянными пуговицами; а дурке Манке дано государева жалованья шубка киндячная в трех цветах с оловянными пуговицами. В 1622 г. марта 18, дурке сшита шапка из червчатой камки с мишурным кружевом. В 1624 г. сент. 15 скроен летник в жоетых дорогах гилянских с бархательными вошвами и с бобровою опушкою. В 1627 г. июня 9 дурке Манке сшит опашень в два цвета, из червчатого и желтого сукна, с мишурным кружевом и оловянными пуговицами и к нему ожерелье накладное — медведок молодой.