— Не клянитесь, а приезжайте завтра вечером. Но тише! Кажется, сюда идут.
Князь Двинский и приятель мой Закамский, оба без масок, подошли к дверям комнаты, в которой мы сидели.
— Полно, князь, перестань! — говорил Закамский. — Как тебе не стыдно!
— Напротив, мой друг! Очень стыдно. Ребенок свел ее с ума, а я… ах, черт возьми!..
— Да с чего ты взял?
— С чего?.. Послушай, Закамский! Если б дело шло о Горации или Виргилии, даже о французской словесности, то я бы не пикнул перед тобою: ты человек ученый — тебе и книги в руки. Но дело идет о женщине, так теперь твоя очередь, извольте, сударь, молчать: эта грамота вам не далась! Да помилуй, разве ты слеп? С тех пор, как твой благочестивый Грандисон[151] побывал у нее в доме и вдруг перестал ездить, что с ней сделалось? Куда девалась ее любезность и эти розовые щечки, которыми ты так любовался?
— Да, это правда, она похудела, но разве это что-нибудь доказывает?
— Конечно, ничего, да почему же всякий раз, когда назовут при ней по имени твоего приятеля, эти бледные щеки становятся опять розовыми?.. И бывает же счастье людям, которые не умеют им пользоваться!
— Все это вздор, князь! Правда только, что она с некоторого времени почти всегда нездорова. Вот хоть сегодня, полчаса не могла пробыть в маскараде.
— А что? Ты думаешь, она уехала домой?