— А что, ваше-скородие, осмелюсь спросить: французы водки-то принимают, али как? А то ведь, что ж мы с ними…

И даже засмеялся Шмит. Засмеялся — и звенит все выше, на самых высоких верхах звенит, не сорваться бы…

А Маруся — у окна, к Ларьке спиной, — уйти не посмела, стоит и плечики худенькие ходуном ходят. Видит Шмит — и смеяться перестать не может, все выше звенит, все выше…

Одни. Кинулась к Шмиту, на холодный пол перед ним, протянула руки:

— Шмит, но ведь я же для тебя… для тебя то сделала. Ведь мне же было ужасно, отвратительно, — ведь ты веришь?

Шмита свело судорогой-улыбкой:

— И в сотый раз скажу: значит — было не достаточно мерзко, не достаточно отвратительно. Значит, жалость ко мне была сильнее, чем любовь ко мне…

И не знает Маруся, что сделать, чтобы он… Туго заплетены пальцы… Господи, что же сделать, если у нее — любовь, а у него — ум, и ничего не скажешь, не придумаешь. Но неужели же он сам верит в то, что говорит? Ах, ничего, ничего не понять! Заковался, замкнулся, не он стал, не Шмит…

Маруся встала с холодного пола, тихо ушла в зал. Пугали и томили темные углы. Но не так, как раньше: не Бука лохматый мерещился, не Полудушка — веселый сумасшедший, не Враг прыгучий нечистый, — мерещилось Шмитово чужое, непонятное лицо.

Зажгла одну лампу на столе; влезла на стул, зажгла стенную. Но стало только еще больше похоже на тот вечер: тогда тоже ходила одна и зажигала все лампы.