У сыроварни стали прощаться. Пожимал землемер шершавые, из сосновой коры руки, схватывало горло — не с ними прощался — слова спотыкались.
— Ну, с п-п-покупкой вас. Л-ли-лихом меня не помянете, худого ничего не сделал?
Невнятно загалдели, все одинаковые — из сосновой коры, только бороды разные: калачом, сосулькой, пасьмом льняным, козьим хвостиком.
Вытолкали вперед калача: круглая, рыже-румяная, как поджаренный московский калач, борода.
— …Ишь вот ребята говорят, насчет мыла ты нас дюже обидел. Неладно это — над людьми изгаляться.
— Какого мыла?
— …Мы этого самого мыла тогда фунтов пять приели. Желтенное, вонюченное, и глядеть-то гаведно, а ты — народ кормить, а сам с барыней потешаешься.
— Господи, сыр же это, говорил же я! — засмеялся землемер: нельзя было не засмеяться.
И стало от смеха нестерпимо: было согнуто в одну сторону — смех перегнул насильно в другую — и хрустнуло. Почуял землемер: будет смеяться все пуще, махнул рукой — и побежал в дом. Большая, прекрасная, с длинными волосами землемерова голова нелепо болталась — чужая мушиным ножкам голова, — с трудом нес чужую голову. Мужики сзади гоготали — знал землемер: все над теми же его бабьими полусапожками на высоких каблуках — и сам смеялся все пуще.
Лизавета Петровна была еще у себя, наверху. Землемер один, в угловой бильярдной, укладывал чемодан. Значит, опять — Москва, протабаченная пустая комната, и быть может — уж никогда больше в жизни…