— Меня требуют туда («туда» это было какое-то бюро иностранных связей, в котором он работал, и которое, по моим предположениям, подчинялось Риббентропу), но это займет всего лишь несколько минут. Вы можете подождать меня. А моя жена составит вам компанию,

СПУСТЯ ШЕСТЬ ЛЕТ

Госпожа Абетц осталась наедине со мною и с ребенком. Она говорила о своем супруге с нежным восхищением:

— Он весь отдался этому делу, делу соединения наших двух стран. Я очень стараюсь помогать ему. Он такой великодушный и увлекающийся по натуре. Он бросил свою скромную службу, чтобы целиком отдаться этому делу. Потому что у него все его время должно быть свободным — ему приходится видеться с людьми, путешествовать. И вот мы остались совершенно безо всяких средств. Он категорически отказывается брать деньги за эту работу, чтобы у кого-нибудь не возникло подозрения, что он делает это из-за каких-то своекорыстных интересов. И мне пришлось занять денег у моих родных во Франции. Так вот мы и живем, очень скромно, как видите.

И это говорила мне молодая француженка, на моем родном языке. Нужно было обладать чудовищной подозрительностью, чтобы не растрогаться и не поверить тому, что она говорила.

По правде сказать, я бы ничуть не удивился, если бы кто-нибудь сказал мне, что ровно через четыре года я снова встречусь с Абетцом в Париже на официальном рауте, которым ознаменуется франко-германское соглашение, — с Абетцом в элегантном фраке дипломата, Абетцом, явно процветающим на своем посту в штабе министра иностранных дел фон Риббентропа. Ведь в конце концов мой Абетц 1934 года и не думал налагать на себя обет смирения и бедности. Но я бы удивился, если бы ктонибудь сказал мне, что спустя несколько месяцев после того, как мы с ним встретимся в Париже, я узнаю, что его выгнали из Франции, ибо он возглавлял у нас в стране организацию, именуемую «пятой колонной». И если бы кто-нибудь показал мне в волшебном зеркале Абетца

1940 года, назначенного послом в Париже,—в покоренном и раздавленном Париже, — Абетца в его посольском мундире Третьей империи, в дальнейшем облеченного званием Верховного правителя оккупированной Франции, я бы принял это виденье за дьявольскую шутку.

С начала 1935 года я встречался с ним разве что два или три раза, и встречался в таких обстоятельствах, что нам было трудно поговорить запросто. Он мог попросить меня принять его у себя, но он не пытался делать это. Он был хитер и понимал, что я буду задавать ему неприятные вопросы, — например, о том курсе, который взяла германская политика, о посягательствах Германии на мир Европы и на независимость ее соседей, о тех злодеяниях, которые она с таким постоянством, исключавшим всякую надежду на улучшение, совершала против своих передовых умов, против евреев, против религиозных и моральных свобод всякого рода.

Он знал также, что я не упускал случая публично осуждать поведение Германии и громко заявлял о той опасности, которой национал-социалистская зараза подвергла мир.

И если бы в 1936 или 1937 году у Абетца возникло желание заявить мне с укоризненным видом: «Как жаль, что вы больше не работаете с вашим прежним пылом во имя франко-германского сближения, — вы, повидимому, немного охладели», — он мог бы заранее представить себе довольно ясно, что я ему отвечу: «Что вы, смеетесь надо мной, Абетц, друг мой? Вы думаете, я круглый дурак? Я счастлив был бы увидеть, как эту национал-социалистскую заразу сметут с лица земли. Вы всегда найдете во мне готовность поддержать все, что только может уменьшить или отвратить опасность войны. Но не ждите от меня, чтобы я верил людям вашего режима».