— Ничего… Так… Дедушку обидели, — проговорила она, всхлипывая.
— Кто же это его?
— Сам владыка…
— Сам вла-ады-ыка? — переспросил я почти с ужасом.
— Да, за напраслину… Наговорили на дедушку злые люди… Ты, Коленька, вырастешь — паче всего остерегайся злых людей… А ты не стой тут, не беспокой дедушку… Ступай к себе…
Я ушел и увидал дедушку, когда он уже садился в кибитку, собираясь уезжать обратно. Глаза его были красны и слезились, и он постоянно вытирал их кубовым платком. Был он теперь как-то особенно ласков и долго целовал нас, своих внучат.
Вскоре я узнал (вероятно, из рассказа самой матушки), что дедушка был экстренно вызван в город самим владыкой, и, когда он явился к нему, владыка вне себя от гнева велел встать ему перед собой на колена и, топая ногами, всячески ругал и поносил его за «преступное поведение», потом «наложил на него епитимию[2] », приказав класть у него в келье перед образом целый час земные поклоны. В конце концов архиерей[3] отдал приказ сослать деда в монастырь «на покаяние». Плохо еще понимал я суть того, в чем именно он провинился, по мое воображение долго неотступно преследовал образ моего старого доброго «маленького дедушки», поставленного, как школьник, на колени.
Так дорого обошлось дедушке его тайное «ходачество» за деревенский люд. «Несдобровал-таки», — как предрекала ему строгая бабка.
Не знаю, спустя сколько времени после того, как уехал от нас дедушка, батюшка однажды вошел к нам в детскую, грустный, озабоченный и усталый. Все это время он с ополченцем работал сильно; часто просиживали они в нашем кабинетике целые ночи. Матушка с беспокойством вглядывалась в его лицо, мы тоже.
— Ну, Настя, — сказал батюшка, — завтра… важный день… бог знает что может быть… и для нас и вообще для дела… Страх меня берет…