С наступлением экзаменов специфически конспиративное функционирование квартиры О-ва прекратилось само собой. Перед главными ее представителями встала нелегкая задача сводить последние счеты со школьной учебой. Мои экзамены начались раньше. Если мой способ «собственного умозрения» в отношении школьной науки не был признан вполне «легальным», то все же благодаря ему, а отчасти, вероятно, и влияния на совет Чу-ева, с меня было снято клеймо безнадежного тупицы и лентяя, и взгляд на меня наших педагогов значительно изменился: они снисходительно иногда прощали мне прегрешения против формальных школьных требований. Это было уже серьезное упрочение моей позиции.
Экзамены прошли быстро и успешно, и я, веселый и бодрый, с нетерпением ждал минуты, когда землемеры усадят нас, юных таксаторов, в широчайшие тарантасы и повезут вглубь настоящей, доподлинной деревенской жизни, о судьбах которой чуть не с самого детства суждено мне было так много слышать и интересы которой так своеобразно переплетались с ходом моего собственного духовного развития…
Когда я через два месяца вернулся опять в город и начались занятия в гимназии, я уже не застал никого из более близких мне членов конспиративной квартиры: не было в семинарии ни О-ва, ни Сизова, ни М-ского. У более молодых их преемников дела как-то долго не налаживались в смысле прочного товарищества, и мои сношения с прежней секретной квартирой порвались совсем. С окончанием мною в наступившем учебном году курса в гимназии и отъездом из моего родного города, у меня благодаря моим злосчастным столичным мытарствам в качестве неудачника-пролетария надолго порвались почти все прежние интимные связи с родиной, за исключением, конечно, семейных.
Только спустя уже пять лет я встретился с О-вым и узнал о судьбе большинства членов нашего бывшего товарищества. Судьба эта была для многих из нас очень характерна. Как ни короток был период нашего духовного общения, как ни детски наивны и незрелы были еще наши взгляды во многом, но оно, очевидно, оставило на душе каждого из нас известный след, и мы не могли не вспоминать о нем с чувством некоторой духовной отрады за те юношески чистые помыслы и стремления, которые мы взаимно поддерживали друг в друге…
Скажу здесь кратко о судьбе тех, о которых упоминал в этих записках.
Несчастнее других кончил Сизов. Благородно отказавшись от блестящей карьеры, которую ему все сулили и которой он, несомненно, достиг бы, отказавшись во имя поисков истины, он не вынес взятого на себя бремени и, отчаявшись найти отвечавшее его душе решение терзавшего его конфликта между религией и наукой, погиб от психической болезни. Мог бы быть вполне счастлив, по-своему, М-ский, который, блестяще кончив курс на юридическом факультете, как раз ко времени введения судебной реформы сразу сделался звездой нашей местной адвокатуры и, несомненно, принес бы здесь немало пользы в смысле определенной «гражданской» миссии, но он тоже погиб во цвете лет от чахотки. Самой характерной и оригинальной была судьба О-ва. Он до конца остался верен и своей натуре и своей миссии, как она рисовалась ему в его фантастических мечтах, хотя он все же не ожидал, чтобы судьба в самом начале расправилась с ним столь сурово. Я встретил его на родине уже в качестве административно сосланного под гласный надзор, с строжайшим запрещением куда-либо поступать на казенную службу и с абсолютным запрещением всякой преподавательской деятельности, даже в частных домах. Это последнее было для него самым убийственным и по существу и в материальном смысле. Оказалось, что, пробыв года два после семинарии учителем в народной школе в одном фабричном селе, он увлекся проповедью своеобразно русского «христианского социализма», примкнув к образовавшемуся тогда кружку пропагандистов интеллигентно-социалистических колоний, был вскоре привлечен к громкому политическому процессу, просидел больше года в Петропавловской крепости, чуть не сошел там с ума и, наконец, уже оправданный тогдашним судом, был взят под строгую опеку администрации. Встретил я его в это время жившим в крохотной семинарской каморке и попрежнему таким же бодрым и неунывающим философствующим импровизатором: к пролетарскому «роду жизни» он привык с детства, а о карьере не мечтал ни о какой, кроме, как говорил он, «апостольской»… Впоследствии, в 80-х годах, я часто встречался с ним в Москве, где он тогда жил таким же пролетарием, пристроившись учителем в железнодорожной школе, увлекаясь «свободным религиантством», изучая современных философов, вроде Шопенгауэра и Гартмана, и пристрастившись еще более к философскому импровизаторству. С ним тогда охотно «философствовали» по целым часам и Козлов, и Соловьев, и Л.Н. Толстой… К сожалению, эта незаурядно талантливая, выдающаяся и оригинальная по своему психическому складу личность не оставила после себя прочных следов. Крайняя склонность к свободной импровизации под давлением минутного вдохновения, так увлекавшая и его самого и многих его слушателей, совершенно лишила его ум и волю строгой дисциплины, необходимой для серьезного умственного труда.
Не осталось без влияния наше конспиративное товарищество и на тех, кого в шутку называли «ортодоксами»: некоторые из них впоследствии сделались медиками и учителями, а другие, будучи священниками, немало претерпели в свое время в качестве представителей прогрессивного духовенства на епархиальных съездах, только что было входивших в моду, но затем быстро «сокращенных».
В этих очерках я имел в виду исключительно те события и тех лиц, которых знал непосредственно. Помимо тех кружков, о которых упоминаю я, в нашем городе существовали, конечно, и иные, хотя, быть может, и не такие обширные, в которых принимали участие старшие воспитанники наших средних школ. Но я, примыкая больше к низшему разночинско-семинарскому кругу, не имел с последними сношений, так как они были и старше меня по курсам. Только уже значительно позже я познакомился с некоторыми из них, сделавшимися известными своей общественной и литературной деятельностью.
Мое пребывание нынешним летом в самом центре деревенской жизни имело, судя по всему последовавшему, сильное влияние на мой духовный рост. Передо мною впервые открылся такой сложный мир своеобразных жизненных явлений, о которых раньше я не имел почти никакого конкретного представления в таком широком объеме. А главное – я чувствовал себя в этом мире не случайным наблюдателем, а до некоторой степени активным участником в его делах. Все это как-то необыкновенно бодрило меня и прежде всего возвышало в собственных глазах приливом сознания такой возмужалости, как будто я только что причастился от древа познания добра и зла. Но в то же время мир новых впечатлений был так для меня неожиданно разнообразен и обширен, что было бы с моей стороны, конечно, в высшей степени наивно думать, что я мог сразу свободно в них ориентироваться. Я только инстинктивно чувствовал, что на смену моих прежних отвлеченных и в общем все же довольно смутных представлений вдруг встало что-то глубоко жизненное, реальное, но в то же время и столь для меня хаотически-сложное, что неотступно требовало работы обосознания, и я почувствовал такой прилив духовной энергии, какого еще не испытывал раньше. Под давлением такого моего настроения по возвращении из деревни я с особой энергией принялся за штудирование, но уже в более полном объеме, тех моих любимых в то время писателей, которые уже так много послужили выработке моих «собственных умозрений». Как прежде разговоры с Чу-евым, так и теперь чтение Белинского и Добролюбова (собрание сочинений которого как раз вышло к этому времени, и я, к моей неописуемой радости, мог их приобрести на первый, полученный мною за частный урок гонорар) и других писателей по истории и литературе до того окрылили мой дух, что мои дерзания на собственное умозрение приняли еще небывало смелые размеры.
Прежде всего это сказалось в неожиданно страстном порыве к писательству: я писал стихи и по Кольцову и по Некрасову, писал рассказы по Тургеневу и Помяловскому, написал даже по Островскому целую драму из народного быта в подражание его «Грозе» и, наконец, стал писать даже классные задачки «по Белинскому и Добролюбову», к изумлению и себя самого и нашего старого словесника…