– Напротив… совершенно искренно говорю… Ну, скажи, пожалуйста: много ли у нас таких блестящих результатов подведения мужиков к одному знаменателю?.. Ты сам знаешь, какими слезами обливаются сельские хозяева в своих собраниях. Нет, брат, честь отдать тебе! Прямолинейно! Сам, думаю я, Угрюм-Бурчеев, незабвенной памяти, и тот бы в умиление пришел… А уже на что был практик по части подведения мужиков к одному знаменателю!.. Однако черт знает как я скоро стал ослабевать! – почти беззвучно произнес Павел и тяжело опустился на диван, когда мы вошли в гостиную.
Лицо его стало мрачно и сердито: казалось, в уме его мелькнула мысль о смерти. Морозов тоже заугрюмел; в выражении его глаз светились досада, обида и грусть.
– Павел, мы перестали понимать друг друга… Это плохо! – сказал он, не обращая внимания на последние слова Павла, когда Лизавета Николаевна вышла.
– Напрасно, мой друг, ты так думаешь!.. Значит, ты плохо усвоил себе то, что разумею я под словами «хамство идеи»… Ты думаешь, я не знаю, что тебя, как человека честной души, мучат недоумения и сомнения? Знаю, брат… Но знаю и то, что, не имея в виду ничего лучшего, ты рабски, как хамово отродье, тянешь старую канитель и не находишь сил порвать крепостные цепи, которыми приковали тебя к себе старые божки… Верно, брат, это? Верно ведь?
– Верно… Но верно и то, что не могу я идти и к вам… Если у нас хамство, как ты говоришь, то у вас…
– Свинство, хочешь ты, может быть, сказать? – перебил Павел. – Что же? Вали… не впервой… Слыхивали и такие словца… Только, брат, зачем же к нам?.. Мы к себе уж никого не зовем… Мы люди отпетые…
– Но ведь должно же быть у вас что-нибудь впереди, что вы ищете, к чему вы стремитесь…
– Есть, мой друг…
– Что же?
– Койка в университетских клиниках, – проговорил снова почти беззвучно Павел.