Он ловил ее руки, и она жала ему их крепко, со слезами и страданием в глазах, смотря в его розовое, влажное лицо, обрамленное седыми, подстриженными под гребенку волосами и длинными усами, висевшими над плохо выбритой нижней частью лица.
– И надолго? – боязливо спросил майор Катю.
– Да, надолго… теперь надолго…
– А-а!.. Ты, значит, слышала обо мне? – стыдливо спросил майор.
– Да, я слышала… Но нет… нет… я не поэтому! – вспыхнула Катя. – Я совсем по-другому… совсем по-другому, – повторила она задумчиво.
– И в такое время! Ты не слыхала, может быть, – У нас здесь вокруг холера…
– Слышала и это. Но мне все равно… Ведь ты же не боишься! А Кузьминишна уж наверно не боится? Чем я хуже вас?
В дверях показалась строгая фигура Кузьминишны.
– Так и надо… Омойтесь в бане покаяния и очиститесь в горниле смерти, – проговорила она наставительным тоном, молясь в передний угол.
Катя бросилась было к ней, но Кузьминишна чопорно и серьезно расцеловалась с ней и смиренно, скрестив на груди руки (это ее обычная поза в чрезвычайных случаях), встала в углу у двери. Кузьминишна сердилась: она не могла простить Кате ее «бесчувственного забвенья» их, как будто их совсем на свете не было, как будто они не любили, или не умели уже, или отвыкли любить, как будто в них (то есть в майоре, в ней и «во всех прочих», подразумевала она) сердца не было, сердце вдруг застыло и охолодело. Она многое ей простила, она в продолжение долгих четырех лет предавалась наедине размышлениям о странном поведении Кати, о крутом переломе в ее характере, многое угадала, хотя и смутно, но угадала, и чем больше угадывала, тем больше прощала ей, но одного не могла простить, именно: «зачем сердце забыли; ведь сердце-то так же болело и страдало и о других, а забыли сердце, уму дали да отмщению волю!»