– А порубка?
– Порубили – это точно… Да ведь и то сказать, – вдруг прибавил он, понизив голос, – где взять-то?!
– Так, значит, ты решил отойти, «отрешиться», – спросил как-то особенно загадочно и задумчиво Морозов.
– Решил, Петр Петрович, отрешиться, решил… Выходит, недостоин. Зачем грех с собой в мир вносить! У мира своей тяготы много…
– Но мне кажется, вы умели и «не отрешаться» и в то же время «не грешить»? – спросил я старика.
Он молча посмотрел на меня, но опять не в лицо, а как-то поверх моей головы.
– Ох-ти, хти, хти! До времени все! – уклончиво отвечал он.
Нужно, впрочем, заметить, что и вообще, несмотря на видимую искренность, с какою старик рассказывал о своих невзгодах, в его речи замечалась недоговоренность, как будто он что-то скрывал.
Вошла Лизавета Николаевна. Разговор принял то скучное направление, когда при появлении нового лица начинаются передопросы, пересказы только что сообщенных новостей. Лизавета Николаевна, по обыкновению, всему удивлялась и при всем недоумевала. Я и Морозов снова собрались было в сад, но в это время послышался ямщицкий колокольчик и стук экипажей. Старик поднялся, погладил бороду и, тихо подойдя к Петру Петровичу, наскоро шепнул ему:
– Нельзя ли самому-то закинуть словечко, чтоб уж он меня не очень лаской-то удостоивал… А то говорит: ты для меня дорог, я с тобой в жизнь не расстанусь… А-ах, господи! Замолви ему, чтоб он меня уж не очень при себе задерживал.