Часть I дилогии "Бродящие силы"
I
ЗА РУЛЕТКОЙ
Оркестр военной музыки на балконе висбаденского курзала недавно умолк. Толпа гуляющих стала разбредаться. Смеркалось. В занавешенных окнах игорного дома засветились огни. Над прудом, сливавшимся в отдалении с неопределенной, мглистой чащей парка, лениво всползали ночные пары. Померанцевые деревья по берегу пруда рассыпали обильнее свои чистые благоухания. Вот вспыхнули один за другим и фонари перед курзалом и облили своим белым газовым светом несколько пестрых групп, наслаждавшихся, за небольшими, симметрично расставленными столиками прелестью летнего вечера и произведениями курзальской кухни, которыми расторопные кельнеры, шмыгавшие от одного стола к другому, старались наперерыв удовлетворять желающих.
— Мамаша-голубушка, пустите! — раздался за одним из столов свежий, звонкий голос.
Вкруг этого стола сидели четыре особы женского пола: одна пожилая, три молодые. Девушке, произнесшей приведенные слова, было лет не более пятнадцати. Черты ее, еще неопределившиеся, но необыкновенно миловидные, дышали детскою доверчивостью. Темно-каштановые волосы ее были выстрижены в кружок, как у мальчика, вероятно, в подражание старшей сестрице, еще короче остриженной; что они были сестры — говорило их близкое семейное сходство. Но если младшая походила на мальчика, то старшая, с ее бледным лицом, выразительными, серьезными глазами, сильно смахивала на молодого студента, только что сдавшего свой приемный экзамен и считающего себя потому несколькими головами выше "непосвященной черни". Одеты они были обе просто, в платья темных цветов. Тем резче отличалась от них изысканностью и пестротою наряда третья девица, весьма недурная, маленькая, подвижная, шестнадцатилетняя брюнетка. Густые, смоляные кудри ее, бойко зачесанные на один бок, сплетались на затылке, как бы нехотя, под сетку и выползали оттуда там и сям резвыми змейками. Пожилая дама, наконец, мать двух сестер, глядела кровной аристократкой.
— Нельзя, Наденька, — отвечала последняя решительно на просьбу младшей дочери, — неприлично.
Старшая дочь усмехнулась.
— Неприлично? Если вы, маменька, боитесь, что кто увидит, так ведь завтра же нас уже не будет здесь. Отчего не доставить удовольствия детям?
— Mais elles joueront…[1]
— Oh, non, ma tante, — вмешалась живая брюнетка, — nous observons seulement, nous ne jouerons pas.[2]
— Vraiment? Eh bien, allez.[3]
Отроковицы весело вскочили со своих стульев.
— Ты, Лиза, не пойдешь с нами? — отнеслась к сестре Наденька.
— Нет. Но, Моничка, ты старше ее, пожалуйста, следи за ней, чтоб она не играла.
— Будь покойна! — засмеялась в ответ брюнетка, увлекая подругу к центральным дверям игорного дома.
Миновав огромную залу с колоннами, в которой по временам даются общественные балы, и поворотив налево, девушки проникли в самый храм азарта. Благоговение внушающею торжественностью повеяло на них оттуда. Стены, обитые красным сукном, увешанные роскошными зеркалами, раздвинулись, казалось, в стороны, чтоб дать место длинному, зеленому столу, усыпанному металлическими деньгами и окруженному густою толпою играющих. Лица, одни огненно-красные, другие смертельно-бледные, дышали отталкивающею алчностью. Черты спокойные, с обыкновенным выражением, составляли исключение.
Среди сдержанного шепота (громко в игорных залах говорить воспрещено) раздавалось бряцание монет, кружение рулетки, занимающей средину стола, скакание шарика и бесстрастный голос главного крупье:
— Faites votre jeu, messieurs! Le jeu est fait, rien ne va plus![4]
Шарик успокаивался в одной из клеток рулетки.
— Dix-sept, noir, impair et manque![5]
Цвета лиц изменялись, бормотались проклятия, слышались сдержанные возгласы дикой радости. Крупье своими деревянными грабельками сгребали с неимоверным проворством со всего стола большую часть денег; к немногим выигравшим ставкам они бросали с тою же ловкостью соответственные суммы. Опять раздавался бесстрастный голос: "Faites votre jeu, messieurs", опять звякали деньги и прыгал шарик. Подобные же звуки доносились из смежных зал.
Пугливо подошли наши девушки к столу и с видимым интересом стали наблюдать за игрой; глазки у них разгорелись.
— Разве рискнуть? — спросила шепотом Моничка.
— Мы обещались не играть.
— Мало ли что! То нас ведь не пустили бы.
— Но, кажется, меньше гульдена нельзя ставить?
— Так неужели у меня нет гульдена? Я поставлю.
Она торопливо достала маленькое портмоне, оглянулась по сторонам: кажется, никто не видит — и швырнула на стол новенький, блестящий гульден. Монета покатилась и остановилась на краю стола. Ближний крупье поднял ее и осмотрелся на окружающих.
— Куда же его поставить?
Барышни переглянулись и, застыдившись, спрятались за соседей. Один из этих последних, сутуловатый, мрачный немец, выручил их из беды:
— Поставьте на rouge, — сказал он крупье. Рулетка завертелась — вышло rouge. Куш Монички удвоился. Рдея от удовольствия, потянулась она за ним. Но в то же время протянулась за выигрышем и чужая рука — рука услужливого соседа.
— Да гульден был мой… — осмелилась запротестовать девушка.
— Нет, мой! — отвечал тот решительно и завладел спорной ставкой.
Бедная ограбленная смутилась и ретировалась к подруге.
— Да ведь он был же твой? — заметила та с изумлением и негодованием.
— Мой, разумеется!
— Как же он, противный, смел взять?
Они не подозревали, что сосед их должен был взять, что то была его профессия: он принадлежал к известной категории туземных пролетариев, существующих исключительно на счет банка и играющих: никогда ничего не ставя, они стараются улучить минуту, чтоб воспользоваться чужим выигрышем. Во избежание ссоры, им обыкновенно его и уступают; если же нет, то крупье, чтоб не замедлять игры, выплачивает куш обоим, приглашая затем и того, и другого оставить комнату.
Настоящая воровская попытка, однако, не удалась. Тут же, за столом, сидел молодой человек, несколько худощавый, бледный, но собой благообразный, с небольшими усиками. Склонившись головою на левую руку и запустив пальцы глубоко в свои густые, белокурые волосы, он правою рукою, посредством грабельки, передвигал небольшие кучки денег с одного поля на другое. Счастье ему заметно неблагоприятствовало: порядочная горка гульденов, еще недавно красовавшихся перед ним, исчезала с чародейной быстротою. Лицо играющего разгорелось, рука затрепетала: им овладела игорная лихорадка. Тут заговорили за ним по-русски; он, видно, понимал этот язык, потому что оглянулся — за ним стояли наши две подруги. Занятый игрой, он уже не пропускал ни одного слова их, и когда вороватый немец завладел спорным гульденом, то молодой человек остановил его за руку:
— Не трогать! Гульден принадлежит этой девице, я свидетель.
Хищник вздумал оправдываться, но тут нашлись и другие лица, видевшие, что он ничего не ставил. Деньги были возвращены по принадлежности — Моничке. Изобличенного мошенника вывели из комнаты.
Девушки отошли в сторону.
— Уйдем! — заторопила Наденька. — Нас уже заметили.
— Заметили — значит, дела не поправить: можно оставаться.
— Право, ma chere[6], совестно…
— Ничего, последний разик…
Она повлекла Наденьку к противоположному концу стола и, смелее прежнего, собственноручно положила гульден на красное поле. Увы! Фортуна уже изменила — вышло noir[7]. Новые совещания и новый проигранный гульден — уже кровный.
— Надо воротить его…
Опять noir и — опять! В портмоне не оказалось уже целого гульдена. Само собою раскрылось другое, такое же маленькое портмоне, через зеленое сукно прогулялось еще несколько гульденов — пока не иссяк и этот источник. Тогда бедные жертвы, безмолвные, смущенные, исчезли незаметно из обители коварных демонов азарта.
Мы сказали — незаметно; но не совсем: молодой русский, уличивший грабителя, вскочил со стула, сгреб в карман остаток своих денег и поспешил за барышнями. В саду они подошли к двум старшим дамам; после короткого разговора все четыре направились к выходу. Молодой человек следовал в приличном отдалении. Миновав гостиный двор, они взяли налево, по главной улице, и тут поднялись на крыльцо высокого дома. Молодой человек взглянул кверху: между вторым и третьим этажами красовалась колоссальная вывеска: "Vier Jahreszeiten"[8]. Обождав, пока дамы скрылись за дверьми гостиницы, он вошел вслед за ними. Его встретил кельнер. Молодой человек опустил ему в руку гульден. Кельнер почтительно поклонился:
— Чего изволите?
— Кто эти дамы, что вошли сейчас передо мною?
— Какой национальности, хотите вы знать?
— Да.
— Они русские: мать, две дочери да племянница.
— А фамилия?
— Липецкие.
— Давно они у вас?
— С неделю. Одна из барышень, что постарше-то, пользовалась здесь серною водою, да доктора присоветовали ей пить сыворотки, ну, и завтрашнего же дня они собираются в Швейцарию.
— В Швейцарию? Не знаете, куда именно?
— Кажется, в Интерлакен.
— Так.
Молодой человек повернулся на каблуке и задумчиво спустился с лестницы. Поворотив за угол, он в одной из смежных улиц вошел в тесную, темную прихожую небольшого одноэтажного домика, ощупал дверь и постучался.
— Herein![9] — послышался изнутри густой мужской голос.
Молодой человек вошел в комнату, освещенную матовою лампой. На кровати, с книгою в руках, лежал, с приподнятыми на стену, скрещенными ногами, молодой мужчина, с флегматическим, умным лицом; полная русая борода делала его старше, чем он был на самом деле. Не повертывая головы, спросил он вошедшего:
— Ты, Ластов?
— Собственноручно.
— Удалось, наконец, продуться?
— Удалось. Послушай, Змеин: ведь работы твои в лаборатории Фрезениуса приближаются к концу?
— Даже кончились нынче.
— А! Значит завтра же можно в Швейцарию? Змеин с удивлением обернулся к приятелю.
— Сам же ты просил повременить? Или уже не надеешься взорвать банк?
— Не надеюсь. Madame Schmidt!
В соседней комнате задвигали стулом, и в дверях показалось добродушное лицо старухи.
— Вы звали меня, lieber Herr?
— Звал. Мы улепетываем завтра.
— Как? Уже завтра?
— Увы! Sch eiden thut weh! Aber was thun? — sprach Zeus[10]. Сделайте-ка расчетец, что мы вам задолжали.
II
АРКАДСКИЙ УГОЛОК. ДВЕ ЖАЖДЫ: ЛЮБВИ И ВОДЫ
Если некоторыми сентименталистами изъявляется сожаление, что миновал золотой век молочных и медовых рек, что нет уже Аркадии, то весьма неосновательно: Швейцария — этот обетованный край; в ней не только потребляется непомерное количество молока и меду, но и самая природа, дикая и прекрасная, располагает лишь к аркадскому времяпрепровождению. В наиболее романтической местности Швейцарии — в Berner Oberland, около уютного Интерлакена, сгруппировался целый букет аркадских уголков, и один из благовоннейших цветов этого букета — Гисбах.
Застенчиво, как красная девица, не нуждающаяся в похвалах молодой красе своей, скрывается Гисбах от нескромных взглядов в своем таинственном царстве, так что, подъезжая к нему на пароходе по Бриенцскому озеру, вы только угадываете его близость — по глухому клокотанию падающих в озеро вод. В непосредственной близи вы различаете нижнюю часть его — пенистую массу, вырывающуюся из-под вековых хвойных деревьев. Взбираясь же вверх по обрывистому краю водопада, вы внезапно выходите на свет, в цветущую горную котловину, в собственную, сокровенную область Гисбаха и, как очарованный, не видите и не слышите вначале ничего, кроме самого водопада. С высоты более тысячи футов низвергается он с западного склона котловины почти стремглав. В нескольких местах небольшие уступы скал удерживают его буйный порыв; но, как бы негодуя на такое замедление, он с неистовым, глухим ревом разбрасывает по сторонам клубы серебристой пыли и, переведя таким образом дыхание, бросается еще с большею энергией в следующую пропасть. Сверху донизу одна непрерывная лента белоснежной пены, окаймляется он темно-зеленою стеною лесных гигантов. Там и сям легкие деревянные мостики, как шаловливые дети, осмелились перескочить бурный поток, но, оглушенные окружающим грохотом, так м замерли в воздухе и повисли над стремительною бездной.
Укрепили вы себе музыкою вод духовные силы, сделайте несколько шагов — и обретете две обители, где за известное число франков можете восстановить и своего физического человека: в углу котловины возвышается многоэтажная, обширная гостиница "Hotel Giesbach", а против самого водопада несколько меньшее здание, прежний отель "Гисбах", составляющий ныне лишь род прибавления к главному отелю.
Для любителей искусственных развлечений есть, наконец, и театральные эффекты: по вечерам весь Гисбах освещается бенгальскими огнями.
Был тихий, солнечный вечер, с неделю после описанного в предыдущей главе случая. Гисбах начал уже облекаться в тень; только вершины окружающих деревьев и верхний мостик нежились еще в золотых лучах уходящего светила. В окружающем воздухе разливалась отрадная, освежительная сырость, никогда, даже в знойный полдень, не покидающая окрестности водопада.
По левому берегу Гисбаха, по крутой, извилистой тропинке, то углублявшейся в чащу, то выбегавшей к самой воде, поднимались два путника — оба в легком, дорожном платье, с сумочкой через одно плечо, со сложенным пледом через другое. Один размахивал под такт распеваемой им песни тростью, туземное происхождение которой изобличалось красиво изогнутым рогом серны, служившим ей набалдашником. Другой, пыхтя, упирался на коренастый зонтик, какой советует путешественникам иметь при себе красный Бедекер. То были наши два приятеля: Ластов и Змеин.
Они остановились. Гисбах в этом месте низвергается с перевесившейся утесистой глыбы, так что между водой и утесом образуется небольшой грот, огороженный к воде перилами. Осторожно спустились туда молодые люди, скользя на сырых помостках. Гул катившихся через головы их вод был оглушителен; казалось, гора дрожала в своих основаниях и каждую минуту грозила обрушиться на смельчаков.
— Как здесь хорошо! — заметил Ластов, и шумом вод почти заглушало слова его. — Я люблю сильные ощущения. Если б не было тут перил, свидетельствующих о частом посещении этого места, можно было бы даже струсить.
Змеин не считал нужным отвечать.
— А вид-то каков? — продолжал Ластов. — Точно сквозь вуаль.
— Вуаль? Ну, так что ж? Везде тебе мерещатся принадлежности женского туалета. Не знаю, право, с чего на меня-то нашла эта дурь? С какой радости я поднимаюсь на горы?
— Для наслаждения природой.
— Природой? Сказал, брат! Что ты называешь природой? Клочок водицы да землицы, который увидишь с вышины? Кринку козьего молока? Как подумаю о нем, так делается уж скверно! Все это есть и в долинах. К чему же, скажи ты мне, взлезать на головоломные вершины?
— Да хоть затем, наконец, чтобы укрепиться физически.
— Вот это так, тебе такое укрепление действительно необходимо. Посмотри, как экзамены обработали твою физику: точно заяц ободранный, ей-Богу. Ни одна Schwizermad'l не полюбит тебя.
— Э, не бойся! — засмеялся Ластов. — Девушки любят исхудалых, бледных; говорят: интересно. Но вот горе: если теперь скала обрушится на нас, то им, в самом деле, не придется полюбить меня.
— Зато оплачут.
— Кто оплачет?
— Мало ли кто. Обрушится скала — вода снесет тебя вниз, там найдут твой труп, по паспорту узнают фамилию и звание, воздвигнут крест с приличною надписью, и сентиментальные посетительницы Гисбаха будут проливать горькие (respective соленые) слезы над прахом бедного, влюбчивого поэта, с которым погибла верная надежда на жениха.
— Да ты, Змеин, разве никогда не думаешь жениться?
— Не знаю; не на ком! Но тут сыро, как раз насморк схватишь. Выйдем.
— Выйдем.
Приятели поднялись из подводного грота на правый берег водопада, и тут, по взаимному соглашению, расположились в траве, подложив себе под головы пледы. Змеин закурил с видимым удовольствием сигару и забавлялся пусканием дымных кружков. Ластов уставился задумчиво в клокотавший под ногами их каскад.
— Ты, Змеин, — проговорил он после небольшого молчания, — отзываешься всегда с таким презрением о женщинах. Неужели ты никогда не любил?
— Не влюблялся, хочешь ты сказать?
— Ну да.
— Случилось как-то раз, надо сознаться, но давно, когда был еще гимназистом третьего класса. Я читал в то время много романов, так под влиянием их представил себе, что обожаю одну девушку, которая, сказать мимоходом, была ровно пятью годами старше меня.
— И ты думаешь, что никогда более не влюбишься? Недостойно разумного человека, а?
— Пожалуй, что и так.
— Ну, а я неразумен. Стоит мне только очутиться в обществе хорошенькой, умной девушки — и я уже как сам не свой:
И как-то весело,
И хочется плакать,
И так на шею бы
К ней я кинулся!
— Да какая ж это любовь? Это просто в тебе кровь разыгрывается, как во всяком молодом животном. К тому же теперь "Весна, весна, пора любви", как сказал один из вашей братьи поэтов.
— Нет, Змеин, ты не понимаешь меня. Животная природа моя не играет тут ни малейшей роли; в присутствии молоденькой девушки мои помыслы чисты, как… как вот эта вода, этот ландшафт перед нами. Я любуюсь только ее наивностью и застенчивостью, ее миловидностью и свежестью, но так же спокойно, как какою-нибудь прекрасной статуей.
— И животная природа твоя ни гугу? Молчит?
— Гробовым молчанием.
— Ну, уж не поверю. Взгляни-ка на меня: ведь я недурен, а?
— Так себе. Тебя особенно красит борода твоя.
— И ведь неглуп?
— Нет, нельзя сказать.
— Достойный, кажись, предмет для любви? Что ж ты, с которым я так дружен, который, следовательно, знает, что и характер мой не из самых-то скверных, не влюбишься в меня? — Что за дичь!
— Дичь твоего же сочинения. Ты ответь мне на вопрос: почему бы тебе не влюбиться в меня?
— Разумеется, потому что ты мужчина.
— А! Так предмет твоей любви должен быть непременно женщина, хотя бы она и не была так хороша, так умна, как я, например. Стало быть, ты влюбляешься в женщину только потому, что сознаешь, что она существо диаметрально тебе противоположное, что ты положительный полюс, она — отрицательный, а разные полюсы, известное дело, стремятся соединиться, дополнить друг друга. Это стремление совершенно безотчетно, как всякая животная потребность, как голод и жажда.
Ластов тихо засмеялся.
— Что ты смеешься? Разве неправда?
— Ты и не подозреваешь, душа моя, что попал сюда, в Швейцарию, вследствие той же любовной жажды, что притянул тебя сюда отрицательный полюс.
— Как так? Магнитные свойства мои в настоящее время, как в куске железа, безразличны.
— Но ты забываешь, что от прикосновения магнита и в железе возбуждается магнетизм. В настоящем случае этим магнитом послужил я.
Ластов рассказал приятелю о своей висбаденской встрече.
— Так вот что! — заметил Змеин. — А я не мог объяснить себе, что тебе так приспичило ехать в ту же минуту в Интерлакен. Но неужели ты успел уже влюбиться? Раз всего видел, да и то мельком, не сказал ни слова.
— Нет, я еще не влюблен, не знаю даже еще, которая из двух мне более нравится, но мне хотелось бы очень влюбиться, я жажду любви.
— Ты, конечно, сочинил стихи по этому случаю?
— А ты почем знаешь?
— Да ведь ваша братья, поэты, рады всякому случаю излить свои чувствования. Ну что ж, буду великодушен, прочту, дай-ка их сюда.
— Да я и не предлагал тебе.
— Будто не видно по твоему лицу, как ты рад. Ведь не скоро, пожалуй, представится новый случай блеснуть своим талантом, пользуйся.
Ластов вынул, как бы нехотя, небольшую карманную книжку и, отыскав что требовалось, подал ее другу.
— Я хочу только, чтобы ты понял мои чувства.
— Ну да, конечно. А если пощекотят авторское самолюбие — ведь тоже, признайся, приятно?
— Признаюсь: не без приятности.
Змеин взял книжку, повернул страницу, другую, и довольная улыбка пробежала по лицу его.
— Пододвиньтесь-ка сюда, синьор, надо вас по головке погладить.
— За что такая милость?
— Ты хоть поэт, да здравомыслящ и практичен, как мы, грешные, не избранные: тут у тебя вперемешку — и стихи, и дорожные счеты — за это люблю. Итак:
Бывают странные мгновенья,
Когда душа полна стремленья —
К чему? Неясно ей самой…
Действительно, странные мгновенья. Душе твоей бывает, значит, что-нибудь ясно? Она у тебя мыслит?
Но в жилах кровь играет чудно,
Дышать невыразимо трудно,
И сам не властен над собой…
Грустное положение, признаюсь: не властен над собой!
Под обаяньем смутной грезы,
Из глаз невольно каплят слезы…
Змеин прервал чтение и с удивлением посмотрел на друга.
— Вот как? Ты плакал?
— Нет не то чтобы… а близко было… — замялся тот, опуская глаза и краснея.
— Не ожидал от тебя, признаться, не ожидал. Где ж я, бишь, остановился? Да:
…слезы,
Ланиты млеют и горят —
Чтец сверился с раскрасневшимся лицом автора.
— Со справкой верно.
И, позабыв пору ненастья,
Всем людям ты желаешь счастья,
Весь свет к груди прижать бы рад.
Ну, это неудобоисполнимая гипербола: совсем бы тебя разодрало.
Душа томиться перестала —
Противоречие, мой друг: "Под обаяньем смутной грезы, льются слезы", а "душа, говорит, томиться перестала"; тут-то именно и томление, охи да вздохи.
— Ну, полно тебе придираться! Читай дальше.
— Значит, все же "томиться перестала"? Так и быть, из дружбы допустим.
Осуществленье идеала
В дали предвидит наконец;
Растет в ней чувство, крепнет, зреет,
И бедная поверить смеет,
Что есть созвучие сердец.
"Что есть созвучие сердец!" — повторил критик нараспев. — Ничего себе, гладко. Только душе твоей, я думаю, нечего догадываться, что есть созвучие сердец: твои былые студенческие интрижки достаточно, кажись, свидетельствуют, как глубоко ею понято это созвучие. "Созвучие сердец"! Ведь выдумают же этакую штуку! Ох, вы поэты! — Да чем же эта метафора нехороша? Я, напротив, очень доволен ею. Подай-ка мне лучше тетрадку. Ты, Змеин, добрый малый, но поэзии в тебе, извини, ни капли нет. — Или я не слышу капли ее в море прозы. Не гомеопат — что ж делать!
Только пчела узнаёт в цветке затаенную сладость,
Только художник на всем чует прекрасного след! —
продекламировал с шутливым пафосом поэт.
— Вечно ты со своим Майковым!
— С Майковым? Не смеши. Ты разве читал когда Майкова?
— Да будто это не из Майкова? — начинается еще:
Урну с водой уронив…
Ластов расхохотался.
— Совсем, брат, осрамился: мой стих был из Фета, твой — из Пушкина. Однако от этих толков в горле у меня сущая Сахара. Следовало бы сходить в отель, испить рейнвейну, да лень. Попробуем гисбахских волн.
Вскочив на ноги, он стал спускаться по окраине утеса к водопаду.
— Разобьешься, — предостерег сверху товарищ.
Благополучно добравшись до средины скалы, Ластов сделал отважный прыжок и очутился на маленькой гранитной площадке, непосредственно омываемой набегающими волнами водоворота, образовавшегося в углублении скалы. Молодой человек опустился на колени, положил шляпу возле себя, перевесился всем телом над водоворотом и, опустив голову к поверхности воды, приложился к ней губами. Вдруг взоры его, устремленные бессознательно на гранитный обрыв, приковались к расщелине утеса, откуда выглядывал какой-то светлый камушек; Ластов живо приподнялся и выломал его из гнезда. То была раковина, облепленная кругом глиной. Отколупав глину, Ластов достал из жилета маленькую складную лупу.
— Любопытное приобретение, Змеин, — заметил он, разглядывая раковину. — Как бы ты думал: orthis! Да, orthis calligramma; спрашивается, как она сюда попала, на Гисбах? Этот вид orthis встречается, сколько помнится, только в силурийской формации, а силурийской не водится в Швейцарии. Надо будет справиться в Мурчисоне.
— Спрячь-ка свою orthis покуда в карман, — сказал Змеин. — Силурийская формация изобилует серой ваккой, а здесь вакки и следа нет; значит, что-нибудь да не так. Но Мурчисон сам по себе, и гуманность сама по себе: ты утолил свою жажду да и не думаешь обо мне. На, зачерпни.
Он хотел бросить Ластову шляпу. Тот уже наклонился к воде.
— Я в свою. Ты не брезгаешь?
— Еще бы! Naturalia non sunt turpia[11]. Ты ведь не помадишься?
— Изредка.
— Так выполосни.
Ластов последовал совету и зачерпнул шляпу до краев.
— Nehmt hin die Welt! Rief Zeus von seinen Hohen[12].
Чтоб было вкусней, вообрази себя героем известной немецкой баллады: ты — смертельно раненный рыцарь, томящийся в предсмертных муках невыносимой жаждой; я — твой верный щитоносец, Кпарре, также тяжело раненный, но из бесконечной преданности к i своему господину доползший до ближнего студеного ключа и возвращающийся теперь с полным шлемом живительной влаги.
— Воображаю. Только не мучь, пожалуйста, своего рыцаря, давай скорей… Эх, брат, ну как же можно! А все твоя баллада.
Изнывающему рыцарю не пришлось на этот раз утолить свою жажду; до краев наполненный шлем, размокнув от живительной влаги, поддался с одного конца давлению ее, и холодная струя плеснула в лицо оруженосца. Выпустив импровизированную чашу из рук, испуганный Кпарре отпрянул мгновенно в сторону. Но с присутствием духа, подобающим его высокому званию, рыцарь не выпустил шлема из искаженных предсмертною мукою пальцев; удрученный тяжестью заключенной в нем влаги, шлем опрокинулся, и освежительный напиток расплескался по обрыву.
— Vanitas, vanitatum vanitas[13]! — вздохнул рыцарь, качая перед собою в воздухе печально свесившуюся чашу.
— Ха, ха, ха! — заливался щитоносец, вытирая рукавом лицо. — Брось ее сюда; так и быть, налью снова.
— Нет уж, спасибо, в танталы я еще не записался.
Он вынул часы.
— Половина седьмого… Спустимся-ка в гостиницу, там рейнвейн, надеюсь, будет посущественнее твоих гисбахских волн.
Вскарабкавшись на площадку, Ластов взял свою насквозь измокшую шляпу из рук приятеля, выжал ее и накрылся ей.
— Брр… какая холодная! — проговорил он, морщась. — "Что ж ты спишь, мужичок?" Зовет с собой, а сам ни с места. Давай лапу. "Встань, проснись, подымись…" Фу, какой тяжелый!
Покраснев от напряжения, поэт успел, однако же, приподнять товарища настолько, что тот сам встал на ноги. Перебросив через плечи пледы, молодые люди начали спускаться по тропинке. С озера донеслись звуки звонка.
— Вот и пароход из Интерлакена, — сказал Ластов. — Ты, конечно, отправляешься утолить свою жажду? Я пойду встречать интерлакенцев, может, найдется кто русский. В Интерлакене, говорят, всегда много наших. Закажи, пожалуйста, и для меня порцию бифштекса да бутылку рейнвейну.
— Какого тебе? Иоганисбергера?
— Нет, либфрауенмильх, все, что находится в какой-либо связи с Liebe[14] и Frauen[15], пользуется теперь моим особенным благоволением.
Под водопадом друзья разошлись в противоположные стороны: Змеин повернул направо — к гостинице, Ластов взял налево — к пристани.
III
УЛЬТРАПРОГРЕССИСТ
Когда поэт спустился к озеру, публика уже высаживалась с парохода, и небольшая платформа пристани отказывалась вместить всю толпу — более, впрочем, по тому обстоятельству, что было много дам, а прекрасный пол, проводящий летний сезон в Интерлакене, рядится, как известно, необыкновенно пышно и носит платья шириною чуть ли не в Бриенцское озеро.
Ластов остановился на краю дорожки, ведущей от пристани вверх к отелю, чтобы не пропустить никого незамеченным. На губах его мелькнула улыбка, и он махнул рукой: с парохода сходил знакомый ему русский.
То был юноша лет девятнадцати, много двадцати. Пушок едва пробивался на красивом, самонадеянном лице его. Стан его, и без того очень стройный и тонкий, делался еще подвижнее и гибче от видимых стараний юного комильфо вложить в каждое движение грацию. В правом глазу его ущемлялось стеклышко. Платье, сшитое по последней парижской моде, сидело на нем превосходно, и страдало разве излишком изящности и воздушности для наряда туриста в гористой местности, как Швейцария.
Приезжий также заметил Ластова и мотнул ему издали головой.
— Que diable! Est ce toi, que je vois[16]? — начал он скороговоркой, когда добрался до поэта, и протянул ему с грациозной небрежностью свою маленькую, аристократическую руку, обтянутую в палевую лайковую перчатку. — D'ou viens tu, parbleu[17]?
— Мы с Змеиным, одним университетским товарищем, сколотили рубликов по триста и вот, сдавши выпускной экзамен, пустились в чужие края. Месяц уже, как шатаемся из стороны в сторону. Но ты, брат Куницын, какими судьбами?
— Moi? Mais je viens, comme toi, de finir mov cours — que le diable emporte toute l'ecole, "je veux bien, que le diable l'emporte"! Maintenant je me suis pensionne a Interlaken… Quelle decouverte j'y ai faite, te disje! fichtre! Il ne me reste — rien, que de faire sa connaissance — un ange, un diable de fille, parole d'honneur! Coquette comme la belle Helene, vive comme un chaton, spirituelle comme…[18]
— Aber, Liebster, Bester, Gutester![19] — перебил, смеясь, Ластов. — Du hast sie ja nich einmal gesprochen und ruhmst schon ihren Spiritus…[20]? Куницын с недоумением посмотрел на говорящего.
— Que veut dire cela, mon ami[21]?
— Что?
— Да Германия?
— А Франция?
— Да ведь ты же говоришь по-французски?
— Говорю, но не так свободно, как по-русски. Со времен же гимназии мы с тобой объяснялись всегда на родном языке, так я не вижу надобности в чужом наречии.
— Образованному человеку должно быть решительно все равно, на каком бы наречии ни объясняться! Если же я раз заговорил с тобой по-французски, то тебе ничего бы не стоило отвечать мне на том же языке, а то вздумал еще подтрунивать! Franchement dit, ты поступил даже bien impoliment[22].
— Напротив, друг мой, impoliment поступил ты сам: ты заговариваешь со мною по-французски; я отвечаю по-русски, тонко намекая тебе этим, что французский язык между нами не у места. Ты, и ухом не ведя, продолжаешь по-французски. Разве это не impolitesse? С таким же точно правом мог я употребить немецкий язык, который знаю лучше французского; тебя же это не должно было удивлять: "Ведь всякому образованному человеку решительно все равно, на каком бы наречии ни объясняться"; следовательно, и все равно, отвечают ли ему по-французски или по-немецки.
— И ты, ты говоришь это серьезно? — воскликнул Куницын. — Немецкий язык трещит, шипит, скрипит; французский, благодаря своей гармоничности, сделался интернациональным европейским языком, как арабский в Азии. Французский язык — можно смело сказать — гарантия развитости человека, так как с помощью его сближаются народности, сближаются север и юг, восток и запад, а сближение развивает и ведет ко всемирному прогрессу, составляющему, как известно, цель всякого, мало-мальски образованного человека XIX столетия!
— Ого-го, как ты красноречив, хоть сейчас в адвокаты! — засмеялся Ластов, просовывая приятельски руку под руку юного прогрессиста. — Как раз заставишь еще раскаяться, что я, по твоему примеру, не перешел в училище правоведения или не сделал, по крайней мере, изучения французского языка основною целью своей жизни. Расскажи-ка лучше что-нибудь про свою прекрасную Елену.
— Пожалуй… Ее, впрочем, зовут не Еленой, а Надеждой, или, вернее, Наденькой.
— Наденькой? Хорошенькое имя.
— Я думаю! — самодовольно подтвердил правовед, точно он сам сочинил его. — Их две сестры, она младшая. Есть и мать, puis наперсница. Все как в романе.
— Да их не Липецкими ли уж зовут?
— Ты почем знаешь?
— Видел в Висбадене. Впрочем, незнаком. Так они здесь, на Гисбахе?
— Само собою! — приехали на одном со мною пароходе. Не то зачем бы мне приезжать сюда? Чего я тут не видел?
— Но ты говоришь, Куницын, что так же еще не познакомился с ними. Как же это так? Ты, кажется, парень не промах, мастер на завязки?
— Parbleu[23]! Но тут совсем особенный случай. Заговорил с нею как-то за столом — не отвечает. Ответила ее кузина, да так коротко и язвительно, что руки опустились. Разбитная тоже девчонка, ой-ой-ой! Моничкой зовут. Не правда ли, оригинальная кличка? Вероятно, производное от лимона? Впрочем, собой скорее похожа на яблоко, на крымское. Вот бы тебе, а? Да и как удобно: принадлежа к новому поколению, она, разумеется, не признает начальства тетки, делает что вздумается, прогуливается solo solissima[24], и т. д. Советую приволокнуться.
— Да которая из них Моничка? Что повыше?
— Нет, то Наденька. Моничка — кругленькая, карманного формата брюнетка.
— Вот увидим. Покуда они для меня обе одинаково интересны.
— А для меня так нет! Моничка, знаешь, так себе, средний товар, Наденька — отборный сорт. Тебе она, быть может, покажется ребенком, нераспустившимся бутоном; но в этом-то и вся суть, настоящий haut-gout[25]. Я крыжовника терпеть не могу, когда он переспел.
— Ты, как я вижу, эпикуреец.
— А то как же? Ха, ха! Вы, университетские, воображаете, что никто, как вы, не заглядывал в Бюхнера, в Прудона… Да, Прудон! Помнишь, как это он говорит там… Ah, mon Dieu[26], забыл! Не помнишь ли, какая у него главная these?
— Самое известное положение его: "La propriete c'est le vol"[27], но в настоящем случае оно едва ли применимо.
— Да не то!
— Он, может быть, говорит, что незрелый крыжовник лучше зрелого?
— Ха! Может быть… Но ты сам убедишься, что мой незрелый куда аппетитнее всякого зрелого. Qu'importe, что я не сказал с ней и двух слов: у молоденьких девиц все нараспашку — и хорошее и дурное; а если ты замечаешь в девице одно хорошее, стало быть, она — chef-d'oeuvre[28].
— Chef-d'oeuvre или козленок: любовь зла, полюбит и козла.
— Фи, какие у тебя proverbes[29]!. Во-первых, она не может быть козленком, потому что она не мужчина, козел же мужского пола…
— Ну, так козочкой.
— А козочки, как хочешь, премилые животные: des betes, qui ne sont pas betes. Правда, un peu trop naives, но d'autant mieux: тем более вольностей можно позволять себе с ними.
В таких разговорах приятели наши взбирались вверх по правому берегу Гисбаха, через груды камней и исполинские древесные корни, пока не вышли в горную котловину.
Куницын удостоил водопад только беглого взгляда, снял шляпу и батистовым платком вытер себе лоб, на котором выступила испарина.
— Неужели нет другого пути, чтобы добраться в эту трущобу? — спросил он, отдуваясь.
— Как не быть! Остальная публика, кажется, и предпочла большую дорогу. Но здесь ближе и романтичнее.
— Романтичнее! В настоящее время, в век железа и пара, всякая романтичность — анахронизм. Вот и ботинок разодрал! Нечего сказать — романтично!
— Да, милый мой, ботинки — в Швейцарии вещь ненадежная; в Интерлакене ты, вероятно, можешь приобрести такие же толстокожие башмаки, как у меня, на двойных подошвах и обитые гвоздями.
— Да ведь они жмут?
— Жмут, но только какие-нибудь два дня, потом ложатся по ноге. Впрочем, не надейся, что преодолел все трудности: я намерен встащить тебя еще вон куда… Что за вид, я тебе скажу!
Ластов указал на крутизны Гисбаха.
— Шалишь, не заманишь!.. Ба! Это что за душка? — присовокупил правовед, завидев молоденькую швейцарку в дверях небольшого домика, о котором мы еще не упомянули. Домик этот, тип швейцарского шалё, с перевесившеюся кровлею, расположен под сенью деревьев, сейчас возле старого отеля, и есть один из магазинов бриенцской фабрики ореховых изделий, снабжающей все главные пункты Швейцарии своими красивыми безделушками, которые так охотно покупаются на память туристами. — Сюда, если хочешь, зайдем, — продолжал Куницын, — тут также своего рода романтизм.
— Зайдем, пожалуй. Видел ты, как она приветливо улыбнулась, когда заметила, что мы повернули к ней? Продувной народец! Улыбка ее относится исключительно к нашему кошельку. Делается даже грустно, что и улыбки-то приходится покупать! Guten Abend, Fraulein[30].
— Schonen Danr, meine Herren! Treten Sie nicht naher?[31].
— Gewiss[32]. Замечаешь?
И они последовали за швейцаркой в сокровищницу ее.
IV
КАК ЗАКЛЮЧАЮТСЯ НЫНЧЕ ЗНАКОМСТВА
Змеин вошел между тем в общую столовую главного отеля "Гисбах", сложил плед, зонтик и дорожную суму в угол на стул, и, подозвав к себе кельнера, заказал две порции бифштекса — одну сейчас, другую через полчаса, да по бутылке иоганисбергера и либ-фрауенмильх. Кельнер, не подозревая, что вторая порция бифштекса и одна из бутылок предназначались отсутствующему спутнику Змеина, посмотрел на сего последнего с некоторым недоумением, потом чуть ухмыльнулся и, проговорив: "Very well, sir"[33], — поспешил исполнить требуемое. Он сообразил, что столь прожорливый субъект не может принадлежать к иной нации, как к английской.
За длиннейшим столом, покрытым снежно-белой скатертью, восседало уже несколько гостей, занятых кто ужином, кто чаем. Змеин расположился на свободном конце стола. Рядом с ним сел дородный, средних лет немец; в ожидании заказанного им пива, заговорил он с Змеиным. Тот, занятый своим ужином, отвечал довольно неохотно. Но немец, наводивший речь на полевые работы, удобрение почвы и т. п. и оказавшийся по справке агрономом, вскоре почуял в Змеине знающего химика, и, решившись во что бы то ни стало воспользоваться этим случаем эксплуатировать безвозмездно чужие знания, осыпал его вопросами. Змеин, убедясь наконец в необходимости сносить терпеливо эту невзгоду, доел на скорую руку свой бифштекс, вытер салфеткою рот и, сделав изрядный глоток из стакана, повернулся к соседу:
— Ну, кончил. Теперь можете расспрашивать, сколько угодно.
Тот, конечно, не дал повторить себе это. Против и около них расположилось несколько дам — русских, как оказалось по разговорам. Хотя Змеин и не видел еще Липецких, но догадался, что это, должно быть, они. Лицо старшей из сестер, Лизы, показалось ему сверх того как будто знакомым, но он не мог дать себе ясного отчета, где именно видел ее. Г-жа Липецкая разговаривала с одной французской графиней, с которою сошлась на пароходе. Двух младших девиц она рассадила намеренно розно, чтобы обуздать их пылкий нрав, высказывавшийся в подталкивании локтя соседки, когда та подносила к губам чашку, и т. п. Но, и разлученные, они не унимались и упражнялись в телеграфном искусстве особого рода, приставляя пальцы то ко рту, то к носу, то ко лбу, и затем хихикали дружно. Одна Лиза пила свой чай молча, не вмешиваясь ни в разговор дам, ни в мимическую болтовню девиц.
— Знаешь, о чем мы говорим сейчас? — весело обратилась к ней кузина.
— О чем?
— Ну, полно, Моничка! — воскликнула Наденька. — Не говори.
— Отчего же? Что за важность? Никто же не поймет. Хоть бы наши vis-a-vis: отъявленная немчура. Послушай только, о чем они толкуют.
— За тем-то ведь и оставляют поля под паром, — ораторствовал Змеин, — запас неорганической пищи растений наконец истощится, и только в год отдыха поле, выветриваясь, разрыхляясь под влиянием внешней сырости и тепла, успевает выработать новый запас легкорастворимых неорганических частиц, необходимых для постройки скелета растения и вбираемых корневыми мочками его, вместе с дождевою водою.
— А органические вещества? — возразил немец. — Хотя теоретики ваши и пишут, что из почвы растение пользуется одною неорганическою пищею; однако опыт показывает, что если удобрять землю падалиной, или вообще азотистыми веществами, как-то: копытами, рогами, то урожай бывает не в пример обильнее. Что вы скажете на это?
— Что ни химия, ни физиология, конечно, не показали еще, как именно происходит питание растений азотистыми веществами, но что, без всякого сомнения, растения питаются ими. Это Либихом распространено мнение, будто весь свой азот они извлекают исключительно из воздуха; ну, а что сказал Либих, то, разумеется, для научных кротов свято.
— Слышали, mesdames? — расхохоталась Моничка. — Чудо, как интересно. Перед ними сидят хорошенькие девицы, а они толкуют — об удобрении! Натурально, колбасники.
— Впрочем, рассуждают логично, — заметила от себя Лиза, — в особенности младший, бородастый. Даже Либиха не признаёт. Должно быть, дельный химик.
— Дельный химик по части пива — это так! Взгляни на эти мужицки-атлетические формы, на эту флегму, si contente de soi-meme[34] — ну, Бахус, да и только!
— Гамбринус, хочешь ты сказать? Бог пива — Гамбринус.
— А он ведь недурен, — заметила в свою очередь Наденька. — Только нос немножко широк да глаза зеленые, как у ящерицы. Зубы чистит тщательно; за это люблю: точно заглядываешь внутрь человека, в душу, которая так же чиста.
— Да, он не сливки, а сыворотки, — сказала Лиза, — но сыворотки здоровее.
— Так сказать тебе, Лиза, о чем мы болтали с Наденькой? — начала опять Моничка.
— Да перестань, — прервала Наденька.
— А вот нарочно же. Видишь ли, ma chere…
— Так постой же, дай, я сама расскажу. Признаваться, так признаваться.
Наденька оглянулась по сторонам и продолжала, понизив голос:
— Вчера, часу в одиннадцатом вечера, когда мы уже улеглись с тобой, раздается вдруг легкий стук в окошко. Я прислушиваюсь — новый стук. Я вскакиваю, завертываюсь в одеяло и — к окошку. Гляжу: Моничка. Я тихонько открываю окно. "Спит Лиза?" — спрашивает она шепотом. "Спит. А что?" — "Не хочешь ли повояжировать?" — При этом она распахнула мантилью, которая прикрывала ей плечи. Я чуть не вскрикнула от удивления. "Что с тобою, Моничка?" — прошептала я. Вообрази: она, сумасшедшая, в одной сорочке…
— Неправда! — перебила Моничка. — Я была и в туфлях.
— Это так: после еще потеряла одну в траве. Я сперва не решалась идти с нею, но потом, рассудив, что все в доме спит, не могла удержаться, надела ботинки, накинула тальму — и марш из окошка в сад.
— Малюточки! Но к чему все это?
— К чему? Хотелось набегаться. Перескочив ограду, мы бросились в рожь, росистую, мокрую, ловить друг друга…
Змеин, продолжавший прения свои с немцем, вслушивался одним ухом и в разговор девиц. При последних словах Наденьки он встал из-за стола, сказал своему соседу: "Im Augenblick bin ich wieder da"[35], — и, взяв со стула в углу шляпу, вышел из комнаты.
В поисках Ластова Змеин добрел до старого отеля, когда завидел приятеля сквозь растворенную дверь вышеописанного склада швейцарских изделий, любезничающим с кокетливой продавщицей.
— Вот этот альбом, — говорила вкрадчивым голосом швейцарка, — вы подарите своей сестрице — ведь у вас есть сестрица? А то невесте… Но нет, для невесты мы выберем что-нибудь посолиднее… хоть бы эту брошку; изволите видеть: чистая слоновая кость, и олень как вырезан!
— Да у меня нет еще невесты… — бормотал растерянный поэт, перекладывая из руки в руку два ореховые ножа для прорезывания бумаги, чернильный прибор и прочее, которыми проворная девушка успела уже нагрузить его.
— Ну, так есть возлюбленная? — говорила она, лукаво заглядываясь ему прямо в глаза. — Чтоб у такого красавчика не было возлюбленной — я ни за что не поверю.
— В том-то и дело, моя милая, — отвечал в ее же тон Ластов, — что у нас не водится таких душек, как вы; потому даже и возлюбленной не имеется.
Куницын тем временем разглядывал в стеклышко разнообразные вещицы, аккуратно расставленные по шкафам. Он было попытался с нежностью прищуриться в глазки швейцарке; но когда та, ни мало этим не смущаясь, пристала и к нему: "Да возьмите то, да купите то", он сделался поразительно холоден и снизошел только приобрести крошечную ореховую папиросницу, которую нашел в самоновейшем вкусе.
— Чем ты тут занят? — спросил Ластова входящий Змеин. — Брось эти пустяки и пойдем со мною.
К поэту подошел Куницын.
— Что ж ты не представишь меня своему другу?
— Виноват. Благословляй свою судьбу, о юноша что удостоился узреть сего мужа! Се он, le celebre Kounizine[36], представитель петербургских mauvais sujets[37]. До четвертого класса гимназии я имел счастье называть его своим товарищем; но тут, постигнув свое высшее назначение, он переселился в храм Фемиды; до нынешнего года посвящали его в таинства богини. И вот, попечения жрецов увенчались полным успехом: грациознее его никто не канканирует (у Ефремова предлагали ему по пяти целковых за вечер, с открытым буфетом), лучше его никто не знает приличий высшего тона (поутру весь стол у него завален раздушенными записочками); французским языком пропитан он насквозь, до кончиков ногтей, точно наэлектризован, так что стоит только дотронуться до него пальцем, чтобы вызвать искры изысканнейших парижских bonmots[38] …
— Но, Ластов, это бессовестно… — протестовал, нахмурившись, правовед.
— Впрочем, добрый малый, — присовокупил поэт. — Как видишь, не сердится даже на мой преувеличенно-лестный панегирик.
— Очень приятно познакомиться, — сказал Змеин, пожимая руку правоведу.
— Сей, — продолжал рекомендовать Ластов, ткнув указательным перстом в грудь друга, — Александр Александров сын Змеин, натуралист, также вполне оправдавший надежды своего начальства, Ну, и… натуралист, одно слово. Понимаешь?
— Не совсем. Должно быть, нечто вроде тебя?
— Приблизительно, только еще воплощеннее. Ты, Змеин, звал меня зачем-то?
— А вот видишь ли: я пойду и сяду в гостинице за стол, ты подойди да заговори со мной по-русски.
— Больше ничего?
— Больше ничего.
— Но ради какой цели, позволь узнать?
— Это ты из дела усмотришь. Исполни только мои указания.
Молодые люди направились к главному отелю. Змеин вошел в столовую первым, занял свой стул и возобновил разговор с любознательным немцем. Вошедший несколько спустя с Куницыным Ластов, согласно условию, подошел к сидящему приятелю и, положив ему руку на плечо, спросил во всеуслышание:
— А что ты, брат, заказал для меня бифштекс и рейнвейну?
Нельзя изобразить, какое магическое действие произвели эти, сами по себе весьма невинные, слова на наших девиц. Наденька, узнав в Ластове с первого же взгляда висбаденского игрока, вспыхнула до висков и не знала, куда отвернуться; Лиза подняла голову и молча вперила в Змеина изумленный, строгий взор; Моничка, наконец, прыснувшая сначала, поняла тут же всю неловкость своего положения и с запальчивостью обратилась к Змеину:
— Вы, monsieur, знаете по-русски и не могли объявить нам об этом заранее?
— Напрасно вы горячитесь, — отвечал спокойным тоном Змеин. — Не вы ли сами посвящали все присутствующее общество в ваши частные тайны? Чем виноват смертный, случайно понимавший по-русски?
— Но вы обязаны были предупредить нас!
— Я и предупредил: позвал товарища, чтобы он при вас заговорил со мною.
— Как? Вы нарочно сходили за ним? C'est affreux[39].
— Послушайте, милостивый государь, — обратилась тут к Змеину Лиза, вымеривая его ледяным взглядом, — вы хотели дать нам урок?
— Имел в виду.
— Но по какому праву, позвольте вас спросить?
— По праву старшего — наставлять детей.
— Детей! Если б вы знали, с кем говорите…
— А именно?
— Я… я более года посещала университет, покуда не вышло запрещения…
— Так вы экс-студентка? Что ж, этого товару на свете не искать стать: божья благодать.
— Да, благодать! Но это не все. В настоящее время я занимаюсь своим предметом дома и в будущем мае думаю сдать уже на кандидата, а там, даст Бог, и на магистра, на доктора… Вот что-с!
— Дай Бог, дай Бог вам всякого успеха.
— Ты не думай, ma chere, что он хотел предостеречь нас, — вмешалась с желчью Моничка. — Это было одно мальчишество, желание посмеяться над девицами… Мы презираем вас, сударь!
— Видите, как вы неразборчивы в выборе ваших выражений, — возразил с прежним хладнокровием Змеин. — Надо быть осторожнее: другой на моем месте, пожалуй, отплатил бы вам тою же монетой. Я вижу, приходится изложить вам ход дела систематически. Я толковал без всяких задних мыслей с сим достопочтенным тевтоном. О чем? Вы, может быть, слышали.
— Очень нужно нам подслушивать ваши скучные разговоры!
— Зачем же отпираться, Моничка? — заметила Лиза. — Ну, мы слышали, о чем вы говорили. Что ж из того?
— Дело не в предмете нашего с ним разговора, в том, чтобы вы знали, что предметом этим были не вы. Тут долетает вдруг до слуха моего несколько слов обо мне. Как было не насторожить ушей! Обнаруживать же, что я понимаю вас, не было резонной причины: вы говорили обо мне — тема самая приличная. К тому же куда как приятно подслушать лестный о себе отзыв из прелестных девичьих уст!
— Пожалуйста, без колкостей, сударь!
— Тут зашла у вас речь о вчерашней авантюре, — продолжал Змеин. — Я мысленно зажал себе уши, но что прикажете делать, если мера эта не оказалась вполне состоятельною? Расслышав кое-что из вашего разговора и опасаясь, чтобы вы и в другой раз, перед менее снисходительным слушателем, не скомпрометировали себя подобным же образом, я почел своим долгом преодолеть природную флегму (что я второй Обломов — подтвердит вам всякий, кто мало-мальски знает меня), встал и пошел вот за ним. Я думал, что вы будете мне еще душевно благодарны.
В продолжение этой рацеи нашего философа черты Лизы начали мало-помалу проясняться.
— Мы где-то с вами уже встречались, — промолвила она. — Вы не из петербургского ли университета?
— Так точно.
— Что же вы не сказали нам этого с первого же начала? Ваш приятель, должно быть, также университетский? Его я, кажется, видела вместе с вами на лекциях.
— Да, мы с ним одного факультета и курса.
— Ну, вот. Знаете что? Вы, кажется, вовсе не такой злодей, как представилось нам сначала. Вы куда отсюда? В Интерлакен?
— В Интерлакен.
— И играете в шахматы?
— Играю.
— Послушайте, тут ужасная скука: хотите быть знакомым с нами?
— Но, Лиза!.. — шепнула ей Наденька, разгоревшаяся при последних словах сестры, если возможно, еще пуще прежнего. — Ведь он все расскажет своим товарищам…
— Да! — обратилась к Змеину экс-студентка. — Вы ведь ничего еще не говорили этим господам о сюжете нашего давешнего разговора?
— Нет, не успел.
— Так и не говорите. Молодым девушкам, знаете, конфузно. Стало быть, решено: мы знакомы?
— Пожалуй, мне все равно. А вы порядочно играете в шахматы?
— Вот увидите. Однако пора и узнать подробнее, с кем мы имеем дело. Кто вы, господа?
— Я и он, — сказал Змеин, указывая на Ластова, — кандидаты естественных наук, я — будущий мыловар, он — будущий просветитель юношества.
— А зовут вас?
— Меня Александром Александровичем Змеиным, его — Львом Ильичом Ластовым.
— А вы кто? — обратилась Лиза к Куницыну. — Бьюсь об заклад, что лицеист или правовед?
— Из чего вы заключили? Да, я был правоведом, но уже окончил курс — с девятым классом! Зовут меня Куницыным.
— Il me semble, que nons avons deja vu monsieur a Interlaken[40]? — заметила насмешливо-кокетливо Моничка.
— A votre service, mademoiselle[41], — отвечал, ловко раскланиваясь, правовед.
— Теперь очередь за нами, — сказала Лиза. — Я — Лизавета Николаевна Липецкая, чин и звание мое вам уже известны. Это — сестра моя, Надежда Николаевна, петербургская гимназистка. Вот наша мать, жена тайного советника Липецкого. А вот, Саломонида Алексеевна Невзорова — один из будущих перлов петербургских великосветских балов, — прибавила экс-студентка не без иронии.
Жена тайного советника хотела было вмешаться в разговор молодежи, ибо находила неслыханным и ни с чем несообразным такое внезапное знакомство с вовсе незнакомыми людьми, но никто из участников маленькой интермедии не удостоил ее внимания, и, пожав плечами, непризнанная родительница повернулась опять к своей французской графине.
Немец, сосед Змеина, угадывая сердечное желание стоящих за ним молодых людей подсесть к своим новым знакомкам, допил наскоро остатки пива и поднялся с места.
— Вы, господа, может быть, устали? — проговорил он. — Я, со своей стороны, насиделся. Как бы вам только поместиться.
Но юноши поместились как нельзя лучше: соседи направо и налево поотодвинулись, в открывшийся промежуток был втиснут новый стул — и поместились. Завязался разговор, непринужденный, веселый, как между старыми знакомыми. Куницын, который предшествующее лето провел в разгульной столице Франции, знал множество "ароматных" анекдотов из области тамошнего полусвета и преимущественно способствовал оживленности разговора. Отроковицы заметно успокоились от первого волнения, изобличая похвальный аппетит: наперерыв намазывали они себе на полуломтики рыхлой, белой булки свежего масла и сверху, как водится, зернистого, полужидкого меду.
Блюда с ветчиной, холодной говядиной, сыром, земляникой, скудели видимым образом; земляники потребовалось даже второе увеличенное издание.
V
ГИСБАХ ОСВЕЩАЕТСЯ. ВЗАИМНЫЙ ДЕЛЕЖ
В девять часов раздался внезапно за окнами столовой сигнальный пушечный выстрел. Все вскочило, переполошилось.
— Иллюминация, — переходило из уст в уста. Дамы схватились за мантильи и платки, мужчины за пледы и шляпы; ужин и чай были брошены; всякий спешил выбраться на вольный воздух.
На дворе стояла ночь, чудная южная ночь, теплая и безлунная. В темно-синей, почти черной бездне небес мерцала робким огнем одинокая вечерняя звезда. Внизу, в земной юдоли, в горной котловине, было непроницаемо темно, хоть глаз выколи. Только пенистые каскады неумолкаемого Гисбаха белели в отдалении.
На площадку перед старым отелем, то есть прямо против водопада, была вынесена армия стульев; гости атаковали их с ожесточением. Смех, говор, треск стульев! В окружающем мраке никто никого не узнает.
— Вы это, N. N.? (Называется имя.)
— Нет, не я.
— Не вы?
Старая, но хорошая острота, возбуждающая общую веселость.
Вот от главного отеля начинают приближаться яркие блудящие огни; за каждым огоньком вьется змейка освещаемого им дыма. Вскоре можно различить людей с факелами. Длинной процессией тянутся они вдоль окраины чернеющего леса, в направлении к Гисбаху. Теперь они взбираются, один в известном расстоянии от другого, на крутизны водопада; то пропадут в сумраке чащи, то явятся опять, чтобы в то же мгновение вновь скрыться. Вот мелькнул свет и на верхнем мостике — и все огни разом исчезли. Наступила прежняя темь, оглашаемая только немолчным гулом падающим вод. Вдруг под ногами зрителей сверкнул огонь, раздался оглушительный пушечный выстрел. Все вздрагивают и вскрикивают. Но крик испуга переходит в возглас удивления: вся водяная масса, сверху донизу, вспыхивает мгновенно одним общим волшебным огнем. Подобно расплавленному металлу, ярко светясь насквозь, пенистые воды Гисбаха низвергаются, словно звонче и шумнее, с уступа на уступ; прозрачная, светлая дымка водяной пыли обвевает их. От воды освещаются трепетным блеском и окружающие мрачные лесные исполины. Ярко-белый цвет вод переходит незаметно в красный, красный — в пунцовый. Верхний каскад зеленеет, и весь водопад донизу заливает зеленым отливом. Тихо-тихо меркнут светлые воды, сначала наверху, потом все ниже и ниже; мгновение — и все погрузилось в прежний мрак.
Зрители, любовавшиеся невиданным зрелищем с притаенным дыханием, только теперь очнулись от очарования. Все заговорило, задвигало стульями.
— А в самом деле, очень недурно, — заметила Лиза, — лучше даже, чем днем.
— Ах, нет, ma chere, — возразила Наденька, — бенгальское освещение — искусственное, следовательно, хоть и поражает сильнее, но не может сравниться с дневным, естественным.
— Ты сама себе противоречишь, моя милая. Ведь бенгальское освещение, говоришь ты, действует на тебя глубже дневного?
— Глубже.
— А между тем в нем нет для тебя ничего неприятного?
— Нет, оно даже, может быть, приятнее дневного, но оно искусственное, а следовательно…
— Полно тебе сентиментальничать! — прервала Лиза. — Есть разве какое существенное различие между освещением того или другого рода? И здесь, и там происходит не более как сотрясение эфира, игра световых волн на одном и том же предмете — воде, и в том, и в другом случае раздражается зрительный нерв, и чем приятнее это раздражение, тем оно и благороднее: всякое ведь сотрясение эфира естественно, неискусственно. Солнце могло бы точно так же светить бенгальским огнем, как светит теперь своим обыкновенным светом, и тогда ты сама не нашла бы в таком освещении ничего неестественного.
— Да вам хоть сейчас в профессора! — заметил шутливо один из молодых людей.
— Сестра молода, — отвечала серьезным тоном экс-студентка, — всякая новая мысль нелишня в ее годы.
— Вы говорили про раздражение зрительного нерва, — вмешался Змеин. — Я должен заметить, что прежде всего раздражается в глазу сетчатая оболочка, а уж от этой раздражение передается чрез зрительный нерв мозгу.
— Ну, пошли философствовать! — перебил нетерпеливо Куницын. — Бенгальское освещение развлекло нас более дневного, значит, оно и лучше. Что тут толковать?
Общество подходило к гостинице.
— Не сделать ли еще ночной прогулки? — предложил Ластов.
— Ах, да, да! — подхватили в один голос Наденька и Моничка.
— А я думаю, что нет, — решил Змеин. — Пароход отходит завтра чуть ли не в седьмом часу утра, поэтому, если мы хотим выспаться, то пора и бай-бай.
— Вы самый рассудительный из нас, — сказала Лиза. — В самом деле, мы уже вдоволь насладились вашим обществом, господа, хорошего понемножку. Пойдемте, детушки.
— Пойдем. Доброго сна, господа.
— Au revoir, mesdemoiselles[42], — отвечал Куницын.
— Прощайте, — сказал Ластов.
— Кланяйтесь и благодарите, — заключил Змеин. Наши три героя решили единогласно потребовать три отдельных номера: оно удобнее, а цена та же, так как в гостиницах почти повсюду берут плату не за комнаты, а за кровати. На беду их, в отеле "Гисбах", при большом стечении публики, бывает, несмотря на относительную просторность здания, довольно тесно; почему приезжие, справившиеся предварительно в краснокожем путеводителе, всегда позаботятся заблаговременно о ночлеге. Наша молодежь не заглянула в Бедекера, а когда обратились со своим требованием к кельнеру, то получила альтернативу: или удовольствоваться всем троим одним номером, или же искать пристанища в окружающих дебрях. Последнее, как неудобоисполнимое, было отвергнуто, первое со вздохами принято. Отведенная им комната оказалась под самою крышею и имела полное право на название чердака; она была так низка, что Ластов (самый высокий из молодых людей), не становясь на цыпочки, мог достать рукою до потолка. Три кровати занимали почти все пространство комнаты.
— Ну, брат Ластов, — заговорил Куницын, — как ты находишь мою belle Helene[43]? He достойна она этого титула, а?
— Как тебе сказать?.. Прекрасной Еленой ее едва ли можно назвать: троянская красавица, сколько мне известно, была женщина вполне расцветшая, в соку, тогда как Наденька — ребенок. Но она, слова нет, мила, даже очень… Видно, что ей и непривычно, неловко в длинном платье, и в то же время хотелось бы казаться взрослой; застенчивость дитяти с эксцентричными порывами первой самостоятельности и придает ей эту особенную привлекательность.
— Браво! Так она тебе нравится? Malgre[44], что незрелый крыжовник?
— Я и не восставал против незрелого крыжовника; меня удивляло одно: как ты, человек столь рафинированный, мог прельститься ею? Теперь отдаю полную честь твоему вкусу. Похвально также, что они с Лизой не шнуруются: без корсета талья обрисовывается куда пластичнее, рельефнее, и в то же время не дает повода опасаться, что переломится при первом дуновении. Да и в умственном отношении Наденька, кажется, не из последних: немногие слова, сказанные ею, были так логичны…
— Та, та, та! Это что? — воскликнул Куницын. — Пошел расхваливать! Уж не собираешься ли ты отбить ее у меня?
— А если бы? Она и мне более Монички нравится.
— Нет, уж, пожалуйста, не тронь. Ты ее знаешь всего с сегодняшнего дня, значит, не так привязался к ней… Условие, господа: каждый из нас выбирает себе одну для ухаживанья и, как верная тень, следит за нею; другими словами: не вмешивается в дела остальных теней. Нас трое и их три, точно на заказ. Вы, m-r Змеин, берете, разумеется, Лизу? Змеин поморщился.
— Да полно вам кокетничать! Кому ж, как не вам, играть с нею в шахматы? Кто, кроме вас, выдержит с этой флегматической докой? Не взыщите за правду. Я не постигаю только, как вы еще не сходите с ума от нее? Совсем один с вами темперамент, точно из одной формы вылиты, а наружность и телеса — в своем роде magnifiques[45].
— Это так, торс славный. Если б и ум ее был вполовину так роскошен…
— А почем вы знаете, каков у нее ум? Исследуйте наперед. Это по вашей части: исследования, анализ, химия!
— К тому же, — подхватил Ластов, — хотя она и из студенток, но, как кажется, не поставляет себе главною целью поимку жениха. Уж одно это должно бы возвысить ее в твоих глазах.
— Знаем мы этих весталок нового покроя! — отвечал Змеин. — Пока не нашлось обожателя, девушке, конечно, ничего не стоит играть неприступную, а попробуй возгореть к ней бескорыстно благородным огнем, сиречь намекни ей про законные узы, — она тут же бросится в объятия к тебе, как мошка в пламя свечи, с риском даже опалить крылья.
— Mais, mon cher ami[46], вы расстраиваете весь наш план. Как же быть нам, если вы отказываетесь от Лизы?
— Да я, пожалуй, сыграю с нею несколько партий в шахматы, чтобы вы с Ластовым могли утолить первый позыв вашей любовной жажды. Но не пеняйте, если я в случае невозможности выдержать, поверну оглобли.
— Можете. Я, со своей стороны, настолько доверяю Лизе, что надеюсь, что она не так-то скоро отпустит вас. Итак, ваш предмет — Лиза? Решено?
— Решено.
— Мой — Наденька, эта также решено. Значит, на твою долю, Ластов, остается одна Моничка, Саломонида, Salome!
— И то хлеб. Ведь ты, Куницын, не воспрещаешь говорить иногда и с твоей красоткой?
— Куда ни шло — можешь.
— И за то спасибо.
— Вы, господа, готовы? — спросил Змеин, перевешивая последние доспехи свои через спинку стула и подлезая под перину.
— Вот уж скоро двадцать лет, — сострил Куницын. Змеин задул свечу.
— Это зачем? — спросил тот. — При свете болтается гораздо веселее.
— То-то вы проболтали бы до зари, а встать надо с петухами. Buona notte[47]!
— Кланяйтесь и благодарите, — отвечал, смеясь, правовед, повторяя любимое, как он заметил, выражение Змеина.
Тем временем в другой комнате гостиницы происходил разговор между девицами, почти тождественный с вышеприведенным.
Липецкие распорядились о ночлеге своевременно, и им отвели два номера в бельэтаже, в две кровати каждый. Моничка и Наденька просились спать вместе; г-жа Липецкая хотела было отказать, но когда и Лиза ввернула свое доброе слово: "Да дайте же им погулять! Не век же пробудем за границей", — она, сообразив, что и вправду резвушки не дадут ей сомкнуть глаз, если она одну из них возьмет к себе, махнула рукой:
— А Бог с вами! Делайте, что хотите.
— Давно бы так! — сказала Моничка. — Надя, allons!
Они порхнули по коридору в свои новые, неоспоримые владения, притворив плотно дверь к владениям двух старших дам.
— Нам не помешают, и мы не помешаем, — Моничка раскрыла окно и вывесилась за него. — Досадно, что так высоко! — заметила она. — Опять бы повояжировать.
Наденька вспомнила недавнюю интермедию из-за вчерашнего вояжа и надулась.
— А какой же он противный! Слушает, точно агнец, точно ничего и не понимает, а сам только придумывает, как бы поосновательней пристыдить нас.
— Кто? Змеин? Материалист, грубый, неотесанный материалист! Да разве от университанта можно ожидать чего-нибудь лучшего? Как я его за то и отщелкала! Ты слышала? "Вы, говорю, мальчишка, мы вас презираем, сударь!" Ха, ха!
— Его это, однако, кажется, не очень тронуло.
— Не очень тронуло! В нем нет ни капли врожденного благородства, оттого и не тронуло. Ты думаешь, что истинно образованный человек принял бы так легко мои слова? А с него, как с рыбы вода.
— Как с гуся, хочешь ты сказать.
— Ну, все равно. То ли дело правоведушка! Вот милашка, так милашка! Настоящий pur sang[48], душенька! Так бы взяла, кажется, за оба ушка да и расцеловала тысячу раз!
— Что ж? Попробуй. Он, я думаю, и сам не откажется: и ты ведь милашка, а — qui se ressemble, s'assemble[49]. Но я все-таки не понимаю, как можно решиться поцеловать его, правоведа!
— Отчего же нет? Целовать мы, женщины, имеем, я думаю, такое же право, как мужчины. Куницын же более чем кто-либо достоин женских поцелуев: он и un homme tres gentil[50] и un vrai gentilhomme[51].
— To есть фат? Ходячая модная картинка?
— Так что ж такое? Ты слишком взыскательна, та chere: если человек хорош, то должен и культивировать свою красоту, как культивируют, par exemple, какой-нибудь талант. Ты сама говорила, что в прекрасном теле должна заключаться и прекрасная душа.
— Моничка, Моничка! Ты, кажется, уже по уши влюблена в него. Это тем грустнее, что он занят не тобой, а мной: и в Интерлакене он следил только за мной, и здесь за чаем относился все более ко мне.
— Как ты воображаешь себе, Наденька! В Интерлакене мы ходили с тобою всегда вместе. Следовательно, нельзя определительно сказать, к которой именно из нас относилось его внимание. Когда он заговорил с нами, то обратился к тебе, может быть, только затем, чтобы замаскировать свои чувства, а сегодня вечером… да вот еще, когда он рассказывал про парижских львиц, то сделал мне комплимент, что я стою любой из них. Потом…
Наденька расхохоталась.
— Ты, моя милая, как Марья Антоновна в "Ревизоре": "И как говорил про Загоскина, так взглянул на меня, и как рассказывал, что играл вист с посланниками, то опять взглянул на меня".
— Ну да! Ты вечно со своими русскими сочинителями. Но мой правовед — человек симпатичный, не то что эти два медведя… По-твоему, пожалуй, этот бледный, долговязый лучше?
— Разумеется, во сто раз лучше.
— Да ведь он глупенький! В продолжение всего вечера сказал какие-нибудь два-три слова.
— Значит, молчалив и хотел наперед разглядеть нас. Помнишь, как любезно принял он нашу сторону в Висбадене за рулеткой?
— Очень нужно было! Если б он не вмешался, то я потеряла бы этот первый гульден да с тем бы и ушла; а то по его милости спустила все, что имела с собою.
— Ты забываешь, Моничка, что и я проиграла все бывшие при мне деньги, но, как видишь, не сержусь на виновника нашей беды. Чем же виноват он, что мы не могли удержаться от игры? Он поступил только весьма любезно. А что до его наружности, то черты у него правильные, классически-благородные, обхождение хотя не такое ухарское, как у Куницына, зато более натуральное, стало быть, и более приличное.
— Отчего не классически приличное? Я, прочем, очень довольна, что вкусы наши расходятся: не помешаем, значит, друг другу. Вы с Лизой обворожайте своих классиков, я удовольствуюсь даже правоведом, хотя он, как ты уверяешь, и пленен уже тобой! Что, сударыня, завидно?
— Ничуть. Наслаждайся им, сколько душе угодно.
— Да? Ты обещаешься не мешать мне?
— Слово гимназистки! — усмехнулась Наденька, поднимая вверх торжественно три пальца.
— Cela suffit. Une femme d'honneur n'a que sa parol[52].
VI
О КОМАРАХ И СНОВИДЕНИЯХ
Настало утро. На гисбахской пристани толпился народ. От Бриенца приближался, усердно пыхтя, небольшой пароходик. Наши русские были в числе ожидающих. Пароход ударился о дебаркадер, и толпа повалила на палубу. Русская молодежь уселась на табуретках в тесный кружок.
— Как вы почивали? — обратился к барышням Ластов. — Не помешал ли вам водопад?
Наденька, казалось, совестилась начать разговор и смолчала; Моничка не считала нужным отвечать на вопрос "долговязого университанта". Ответ остался за Лизой.
— Помешал-таки, — сказала она, — шумит так, что стекла дребезжат. С непривычки трудно заснуть. Более, однако, надоедали комары, и если бы не одна уловка с моей стороны…
— Ваша правда, — подхватил Куницын, — комаров здесь легион. Воевал я с ними, воевал — сил не стало.
— А, так это ты бил так звонко в ладоши? — спросил Ластов. — Я думал: неужто Змеин?
— Нет, я. Да ведь вплоть до зари, бестии, не давали сомкнуть глаз! Кусаются, как собаки. Вероятно, и после кусали, да усталость одолела, заснул. Жужжат у тебя под самым ухом, в темноте их и не разглядишь. С первого-то начала я отмахивался платком, да никакого толку: только отгоню, опущусь на подушки — а они опять тут как тут. Наконец, я вышел из себя и давай рубить сплеча и правого, и виноватого: поутру весь пол около моей кровати, как поле битвы, был усеян вражескими трупами.
— Вы человек горячий, — сказал Змеин, — и принимаете все к сердцу. Я, со своей стороны, не вижу, чего тут беспокоиться? Пусть пососут маленько: нас от этого не убудет, им же надо чем-нибудь пропитаться. К чему хлеб отнимать. Мое правило: Leben und leben lassen[53].
— Хорошо вам рассуждать: обросли кругом непроходимым муромским лесом, тут и самому отчаянному комару-разбойнику не проникнуть.
— Ничего, проникали, только я не удостаивал внимания. Один из самых бойких запутался даже в моих баках и давай пищать благим матом. Я человек с сердцем и не могу видеть чужих мучений: взял, высвободил осторожно ножки шалуна и пустил его на волю. Потом, в сознании сделанного доброго дела, заснул безмятежно сном праведных.
— Вы, должно быть, большой лимфатик, — заметила теперь Наденька. — Большая часть людей не может вынести писк этих неотвязчивых певунов. Звенит комарик, распевает вкруг тебя где-то в воздухе, все ближе и ближе, вот-вот, кажется, сядет, но нет, отлетает и снова заводит свою задорную серенаду. Это ожидание беды мучительнее самой беды.
— Совершенно справедливо, — подтвердил Ластов. — Но если защититься от них как следует, то можно слушать их довольно хладнокровно. Так я, ложась ввечеру, придвинул к изголовью стул, распустил через ручку его и свою голову плед и обеспечил себя таким образом от дальнейших нападений маленьких надоедал. Дышать было свободно, потому что между изголовьем и стулом оставался еще промежуток; выдыхаемая углекислота опускалась по тяжести к полу и заменялась оттуда немедленно струею чистого воздуха. Комары распевали вокруг моей головы по-прежнему, но проникнуть до меня не имели уже физической возможности. С полным душевным спокойствием внимал я их концерту, слагая из напевов их, то глубокобасистых, то пронзительно-звонких, мелодии штраусовского вальса, пока, убаюканный, не задремал.
— Я распорядилась пообстоятельнее, — сказала Лиза. — У меня обыкновение читать в постели; вчера, когда начали докучать комары, я пошла со свечою в смежную комнату, где почивали Моничка и Наденька, и поставила свечу на пол. Девушки спали, как убитые, потому комары не могли обеспокоить их. Когда, по моему расчету, все комары из нашей спальни перелетели к ним, к свету, я задула свечу. Потом вернулась к себе и плотно притворила дверь. Средство оказалось радикальным: в комнате не осталось ни одного комара.
— А мы удивлялись, откуда взялась у нас поутру такая пропасть их и свеча на полу! — воскликнула Моничка.
— Она всегда так, — сказала Наденька. — Вот как искусали — просто ужасти! — прибавила она, разглядывая с комическим отчаяньем свои красивые, полные руки, испещренные до локтей красными пятнами.
— В самом деле, — подхватила Моничка, осматривая и свои руки. — И меня тоже! Я думаю, и на лице есть следы.
— Есть-таки! — засмеялась Наденька. — Но тебе это идет.
— Grand merci! В наши лета можно, кажется, обойтись и без косметических средств. Ты, впрочем, очень-то не радуйся, ангел мой: ты сама в пятнах.
— Ничего, пройдет. Пройдет, господа натуралисты?
— Пройдет, — успокоил Ластов. — Комары принесли вам даже некоторого рода пользу. Не пусти они вам крови, я уверен, вы не выспались бы так славно, не видали бы таких вещей во сне.
— Каких вещей?
— Да всего того, что молодые девушки любят видеть во сне. Где же нам знать!
— А интересно бы! — подхватил Куницын. — Говорят, что если спишь в первый раз под кровлею дома, то все, что приснится, и сбудется на деле? Mesdames, будьте великодушны, расскажите ваши сегодняшние сны.
— Какой вы любопытный! — кокетливо улыбнулась Моничка. — Если вы приснились мне — неужели также рассказывать?
— А то как же? Мы в Швейцарии, в стране откровенности и свободы.
— Вишь вы какой!
— Да вам-то я, пожалуй, и не приснился…
— А, так вы думаете, что приснились одной из других девиц? Поздравляю вас, mesdames! Кому ж-то из вас приснился m-r Куницын?
— Не мне! — поспешила уверить Наденька.
— Мне и подавно нет, — Лиза.
— Вот видите ли, Фома неверующий? А мне вы приснились!
— Так расскажите, как и что. Маленькая брюнетка лукаво засмеялась.
— Я думаю, лучше не рассказывать.
— Почему же нет?
— Вероятно, ты предстал не в очень лестном для тебя свете, — предположил Ластов.
— Cela ne fait rien: d'une demoiselle tout est лестно. Racontez, m-lle, je vous en prie.[54]
— Eh bien, m-r, si vous l'exigez infailliblement…[55].
Фантазия у Монички оказалась довольно бойкая.
Не задумываясь, она тут же сложила целый волшебный сон.
Ей снилась, рассказывала она, тенистая роща при серебристом мерцании луны. Под прохладным навесом дерев, на бархатной мураве, пляшет группа нимф, облеченных в воздушные, коротенькие платьица, наподобие балетных танцовщиц. Является молодой, прекрасный рыцарь с зеленым, стоячим воротником, в треуголке, и спящая узнает в нем — m-r Куницына. Хоровод нимф окружает его и в звучных песнях упрекает его в неверности: "И на мне обещался жениться, и на мне, и на мне!" Рыцарь в смущении клянется, что со всем бы удовольствием женился на любой из них, но как многоженство в благоустроенном государстве нетерпимо, то он, достойный сын богини правосудия, не желает обидеть ни одной из них и лучше отрекается от всей честной компании; говоря так, он пытается улизнуть. Девы с криком удерживают его за фалды и увлекают с собою. "К Пифии, к великой жрице! — вопиют они. — Она разрешит сомнение, кому из нас владеть коварным изменником". Над пещерой, из которой валит густой, смрадный дым, восседает на треножнике, в облаках дыма, древняя, поросшая мхом старушонка. Рыцарь грациозно падает ниц. По странное дело! Вглядываясь пристальнее в черты жрицы, спящая узнает в ней — также m-r Куницына. Значит, двое m-rs Куницыных: и судья, и подсудимый. Судья собирается только что изречь роковой приговор над своим двойником, как вдруг Гисбах, Бог весть откуда взявшийся, низвергается с высоты с глухим, ошеломительным ревом и заливает собою и Пифию, и рыцаря, и обиженных дев. Буря понемногу улегается, из-за туч выплывает ясный месяц и на зеркалом вод начинают порхать чайки. Картина вроде последней в "Корсаре". Вот вынырнула голова, вот другая, третья, десятая. Это души утопших, но преображенные: они в тех же коротеньких, газовых платьях, но лица их — фотографические снимки с облика m-r Куницына: они умерли любя и потому в смерти приняли образ возлюбленного. Апофеоза: весь хор новорожденных m-rs Куницыных выходит на берег и, отряхнувшись от воды, затевает кадриль дивную, достойную первых львиц мабиля. Месяц, принявший на радостях также образ m-r Куницына, спустился на землю и, умильно ухмыляясь, любуется из-за кустов трогательной сценой.
— Un songe remarquable[56] … — промолвил недоверчиво правовед, когда Моничка окончила свой рассказ. — Et vousl'avez effectivement vu[57]?
— Eh sans doute[58]! — смеялась в ответ новая Шехеразада. — Кто из вас mesdames и messieurs, разрешит его?
— Наденька разрешит, — сказала Лиза, — она вечно воображает себя героиней какого-нибудь романа и одно время, когда считала себя Татьяной Пушкина, обзавелась даже гадательной книгой, чуть ли не Мартыном Задекой. Поверите ли: восемь раз перечла "Онегина"!
— Совсем не восемь! — возразила обиженная гимназистка.
— А сколько же?
— Семь.
— Да, это, конечно, меньше. Она у меня олицетворенная поэзия, сама даже оседлывает Пегаса, и еще вчера…
— Ну, что это, Лиза? Какая ты болтушка! Никогда тебе больше не буду показывать!
— Вы с Ластовым, значит, одного поля ягодки, — сказал Змеин. — Он тоже вчера еще прочел мне пьеску, в которой есть и "грезы", и "слезы", и "созвучие сердец".
Наденька встрепенулась.
— Ах, Лев Ильич, прочтите ее нам!
— С условием, чтобы и вы прочли свою.
— Ни за что в мире!
— M-lle Nadine, — вмешался Куницын, — оставьте на минуту поэзию и помогите нам разрешить сон вашей кузины.
— Нет, нет, Лиза пошутила. Кто из нас здесь старше? Тот пусть и разрешит.
— Старше всех, кажется, m-r Змеин. За ним, значит, и очередь.
— Разрешить значение сна, — сказал Змеин, — я не берусь, потому что всякие сны — неразрешимая чепуха, но почему именно вы, г-н Куницын, приснились Саломониде Алексеевне, могу объяснить.
— Да это все равно. Объясняйте.
— Вы, Саломонида Алексеевна, вероятно, поужинали вчера довольно плотно?
— Не скажу. Чашки две чаю, бутербродов с медом — штуки три, да жаркого и сыру ломтика по три.
— Гм, недурно. По-вашему это мало? На ночь вообще много есть не годится. Мне, однако, помнится, что, после чаю, вы покушали и земляники?
— Ах да, про нее я забыла. Земляники я, в самом деле, съела изрядную порцию. Он, здесь такая сочная, и сливки к ней были такие чудные, густые-прегустые…
— Вот, видите… Оказывается, вы легли с переполненным желудком. Желудок в переполненном состоянии производит давление на окружающие кровеносные сосуды. Кровь, не имея возможности идти к нижним конечностям, гонится в arteriae carotes, в голову, оттого и грезы.
Моничка, видимо, разочарованная таким прозаическим объяснением натуралиста, с неудовольствием отвернулась.
— А целый вечер, — подхватила экс-студентка, — благодаря красноречию г-на Куницына, ты не видела и не слышала ничего, кроме него. Понятно, что и присниться тебе долен был он.
— Но я, хоть и слышала целый вечер одного m-r Куницына, — необдуманно брякнула Наденька, — а видела во сне не его…
— Кого же? — усмехнулась старшая сестра. Гимназистка заметила тут свою наивность и, не зная, как поправиться, зарделась.
Между тем пароход, загнув в голубую Аар, приближался к интерлакенской пристани. Шипя и качаясь, причалил он к берегу, и все засуетилось около мостика, переброшенного с пристани.
VII
ДВЕ КОКЕТЛИВЫЕ АЛЬПИЙСКИЕ ДЕВЫ
Отель R., в котором остановились Липецкие и Куницын, в котором искали теперь пристанища и наши натуралисты, принадлежит к интерлакенским гостиницам, наиболее посещаемым сезонными гостями, так что хотя при ней и имеется несколько второстепенных строений и по сю, и по ту сторону дороги, однако, в описываемый нами день оказалась в ней свободною одна лишь комната, которою друзья и решились удовольствоваться на первое время, но в которой они оставались и до самого отъезда из Интерлакена.
Ластов отправился на противоположный берег Аар, на почту узнать, не пришло ли из России писем, да, кстати, захватить чемоданы, свой и Змеина, пересланные ими сюда уже из Базеля. Писем не оказалось. Взвалив чемоданы на плечи первому попавшемуся ему на углу носильщику, поэт вернулся в отель, не давая себе еще времени осмотреть хорошенько окружающий мир. Дома они с товарищем занялись разборкою своего имущества, вывалив его предварительно в живописном беспорядке на кровать и диван.
Скрипнула дверь, и на пороге показалась молодая горничная с огромным фолиантом под мышкой.
— Извините, если я обеспокою господ, — проговорила она по-немецки на твердом, характерном диалекте детей Альп. — У нас уже такое заведение, чтобы приезжие вписывались в общую книгу.
— Отличное заведение, красавица моя, — отвечал Ластов, с удовольствием разглядывая девушку.
Полная, прекрасно сложенная, имела она глаза большие, бархатно-черные; на здоровых, румяных щеках восхитительные ямочки, нос слегка вздернутый, но тем самым придававший всему лицу выражение милого лукавства. Одета она была в национальный бернский костюм, с пышными белыми рукавами, с серебряными цепочками на спине.
— Вот чернила и перо, — сказала она, перенося с комода на стол письменный прибор и раскрывая книгу. — Не угодно ли?
Ластов укладывал в комод белье.
— Распишись ты, Змеин, — сказал он, — я после.
Тот взял перо, обмакнул его и заглянул в книгу.
— Эге! Правовед-то твой как расписался: "Sergius von Kunizin, Advocat aus St.-Petersburg". После этого нам с тобою, естественно, нельзя назваться проще, как "Naturforscher"[59] с тремя восклицательными знаками.
Сказано — сделано.
К столу подошел Ластов, наклонился над книгой и усмехнулся. Зачеркнув в писании друга слово "Naturforscher", он надписал сверху: "Naturfuscher"[60], и сам расчеркнулся снизу: "Leo Lastow, dito".
— Naturfuscher? — спросила с сдержанным смехом швейцарка, глядевшая через его плечо.
— Да, голубушка моя, Naturfuscher. Мы портим природу по мере сил, затем ведь и в Швейцарию к вам пожаловали.
— Как же это вы портите природу?
— А разрушаем скалы, режем животных, срываем безжалостно душистые цветочки, ловим блестящих насекомых; беда душистым цветам и блестящим насекомым! И вас я предостерегаю. Уничтожать — наша профессия, и самое великое — ну, что выше ваших Альп, воздымающихся гордо в самые облака — и те трепещут нас: дерзко пожираем мы их… глазами и вызываем яркий румянец на белоснежных ланитах их. А вы как объясняли себе вечернее сияние Альп?
— Да, кажется, ваша правда, — отвечала девушка, невольно раскрасневшаяся под неотвязчивым взором молодого Naturfuscher'а, — вот и я покраснел; вероятно, от того же.
Ластов наклонился над чемоданом.
— Не краснейте: я не буду смотреть. Кстати или, вернее, не кстати: в котором часу у вас обедают? Я, как волк, проголодался.
— Обедают? В два. Но я попросила бы вас, господа, сойти в сад: там вы найдете других русских; я тем временем и вещи ваши прибрала бы.
— Чтобы вам потом не раскаяться, — предостерег Ластов, — товаров у нас гибель.
— Вы очень милы, mamsel, — вмешался тут Змеин. — У меня уж и в пояснице заломило. Белье вы уложите вон в этот ящик, гребенку и щетку отнесите на комод… Да вам, я думаю, нечего объяснять: немки насчет порядка собаку съели. Я вам за то и ручку поцелую — если, само собою разумеется, вам это доставит удовольствие, ибо, что касается специально меня, то я лишь в крайних случаях решаюсь на подобные любезности.
— А я в губки поцелую, — подхватил в том же тоне Ластов, — если, само собою разумеется, вам это доставит удовольствие, в чем, впрочем, ничуть не сомневаюсь, ибо сам записной охотник до подобного времяпрепровождения.
— Прошу, сударь, без личностей, — с достоинством отвечала молодая швейцарка, — не то уйду.
— Ой-ой, не казните, велите миловать.
— Ну, так ступайте вон, я уже уложу все куда следует.
— Да как же величать вас, милая недотрога? Вероятно, Дианой?
— Marie.
— Прелестно! На Руси у нас, правда, зовут так обыкновенно кошек: "Кс, кс, Машка, Машка!" Но кто вас знает, может быть, и вы маленькая кошечка?.. Знаете, я буду называть вас Mariechen. Можно? Опять насупились! Не гневитесь, о грозная дева! Мы идем, идем. Змеин, живей, как раз еще в угол, поставят.
Уходя, Ластов хотел ухватить швейцарку за подбородок, но та увернулась и стала серьезно в стороне. Смеясь, молодые люди спустились с лестницы и пошли бродить по Интерлакену.
Интерлакен — не то город, не то деревня. Несколько грациозных отелей, или, как их здесь называют, пансионов, несколько небольших обывательских домиков, также приспособленных к принятию "пансионеров", — вот и весь Интерлакен. Отели, окруженные цветущими садами, почти все расположены по правой стороне главной аллеи (если ехать от Бриенца); за ними бежит быстрая, бирюзовая Аар, а непосредственно за Аар возвышаются Гобюль (Hohbuhl) и крутизны Гардера. По левую руку тянется ряд вековых лиственных деревьев дубов, ясеней, лип — и невысокая каменная ограда, за которою расстилаются тучные нивы, ограничиваемые вдали синевато-зелеными горами: Брейтлауененом, Зулеком, Абендбергом и Ругенами, большим и малым. В промежутке между двумя первыми гордо воздымается неприступная, прекрасная царица бернских Альп — Юнгфрау, покрытая вечными снегами, от которых по всему ландшафту разливается какое-то чудно-светлое сияние. Особенно хороша она в солнечный полдень, когда чистое, белое тело ее, ничем не прикрытое, тихо млеет и искрится под горячими лучами светила, и только там и сям игривое облачко легкой кисеей скользит по изящному склону плеч. Но едва ли не лучше еще она часу в восьмом вечера, когда заходящее солнце окрашивает бледные красы ее теплым румянцем, и вся она как бы одушевляется, оживает. Смотрите вы, смотрите, любуетесь без конца. Нагляделись наконец, пошли своей дорогой — и опять оглядываетесь и, как прикованные к месту, начинаете вновь любоваться — такую неодолимую притягательную силу оказывает на смертных неземная дева гор. Своенравная, однако, как всякая дева, она, если не захочет показаться вам, то и не покажется, напрасно вы станете и искать ее: с вечера, плутовка, задернет перед собою ночной полог так и скрывается до утра; глядите, сколько угодно, в направлении к ней, надеясь высмотреть хоть очерк тела, — ничего не увидите, как только прозрачный горизонт, слегка задернутый беловатой дымкой. Вы никак не можете сообразить, что на этом самом месте видели вчера целую снежную гору, и начинаете мучиться сомнением, не исчезла ли она и точно… А тут выглянуло солнце, рассеялся полог ночных туманов — и пышные, яркие плечи девы обнажаются перед вами во всей своей девственной красе. И мужчины, и женщины с одинаковым удовольствием любуются ею: мужчин пленяет она, как красавица, не докучающая пустой болтовней и не обижающаяся, если по часам и не заниматься ею; женщин — как прелестное создание, к которому, однако, нет повода ревновать. Неудивительно, что Интерлакен, пользующийся соседством такого очаровательного существа, сделался любимым местопребыванием туристов. Отсюда предпринимаются экскурсии в романтические окрестности; здесь отдыхают на воле от этих экскурсий, нередко довольно утомительных. Игорного дома в Интерлакене нет, общественных балов не дается; вся жизнь сложилась на патриархальный, деревенский лад: знакомства заключаются весьма легко, так как всякий знает, что, по выезде отсюда, вероятно, уже никогда не встретится с здешними знакомыми; спать ложатся часу в десятом, потому что многие собираются спозаранку на экскурсии; а физиономии, даже поутру свежие и веселые, не наводят уныния, подобно измятым лицам горожан.
А как хороши в Интерлакене вечера! Смеркнется; в воздухе, напоенном теплою, благоухающею сыростью, тихо, неподвижно-тихо; развесистые деревья, не шевеля ни листом, как бы притая дыхание, сплелись в вышине густым шатром. Темно, так темно, что не будь освещенных окон отелей, из которых льется трепетный полусвет, в аллее ничего нельзя было бы разглядеть, так как уличных фонарей в Интерлакене не полагается. Но сумраком еще увеличивается уютность вечера. Болтая, хохоча, прохаживаются взад и вперед праздные толпы, останавливаясь группами то там, то здесь, послушать тирольцев или странствующих музыкантов, упражняющихся среди кучки туземцев в национальных нарядах го перед тем, то перед другим отелем. Уставшие бродить располагаются у входа кондитерской, где выставлено несколько плетеных столиков и стульев, и велят подать себе, по желанию, мороженого, шоколаду, грогу.
Первый день пребывания друзей-натуралистов в Интерлакене прошел для них решительно незаметно.
В садик пансиона R. выходит небольшой, двухэтажный флигель. Одна из комнат в нижнем этаже носит название садовой, Gartenzimmer, и служит местом собрания пансионеров в свободное от еды и прогулок время. Есть в ней фортепьяно, есть диваны по стенам и полка книг (по преимуществу французских романов), есть на окнах горшки с цветами, заслоняющими своей густою зеленью даже наружный свет, отчего в комнате царствует и в светлый полдень отрадный полусумрак. Над входом в Gartenzimmer распустился навес, весь из зелени: на железных, вертикальных прутьях, обвитых широколиственным ползучим растением, покоится железный же скелет крыши, скрытый в сочно-зеленый полог того же растения.
Под этим-то навесом, в ожидании послеобеденного вожделенного аравийского напитка, сразились впервые на шахматном поле Змеин и Лиза. Первый убедился вскоре, что имеет дело с достойным противником. Куницын собрал около себя целую компанию слушателей, в том числе и двух наших героинь, в Gartenzimmer; с талантом и вкусом сыграл он на фортепьяно несколько блестящих салонных пьес. Ластов уселся в одной из садовых беседок рисовать интерлакенский монастырь.
Настал вечер. Началось обычное фланирование по главной алее; а тут уже и десятый час, законное время к отдохновению от тяжких дневных трудов.
Когда Ластов проходил коридором в свою комнату, мимо него прошелестело женское платье. Он оглянулся и узнал, при свете лампы, Мари, молоденькую горничную, взявшуюся поутру прибрать их вещи. Он назвал ее по имени, она остановилась.
— Чего прикажете?
— Мне хотелось бы поболтать с вами, Мари.
— Мне некогда.
— Ну вот! Для меня найдется минутка. Я должен откровенно сказать вам, что немножко уже влюблен в вас, вы и не воображаете, как вы милы!
— К чему эти плоские комплименты, которым и поверить-то нельзя. Придумали бы хоть что поостроумнее.
— Да? Ну, так подайте же ручку.
— Это к чему?
— Подайте, говорю я вам: будет остроумнее.
— Извольте — если уж необходимо нужно. Схватив невинно протянутую к нему руку, Ластов поднес ее к губам.
— Ай, — вскрикнула Мари, отдергивая ее с быстротою, и продолжала, понизив голос: — Как же это можно, сударь! Они у меня такие грубые от работы…
— А губки у вас негрубые от работы?
И молодой Дон Жуан наклонился к ней, чтобы удостовериться в спрашиваемом. Девушка отскочила и ретировалась на лестницу:
— Gute Nacht, Herr Naturfuscher![61]
Утро глядело уже светло и жарко в обитель Naturfuscher'oB, когда проснулся один из них — Ластов. Он вскочил с постели, протер глаза, взглянул на часы, лежавшие на столе и показывавшие 8, и подошел к окну; целую ночь оно оставалось настежь, и жгучие поцелуи солнца обдавали теперь поэта попеременно со свежими струями утренней прохлады. Окно выходило на Юнгфрау, и, очарованный дивной картиной, юный сын Аполлона провел некоторое время в безмолвном созерцании ее.
— Змеин, — проговорил он наконец, — вставай, посмотри, что за душка.
Приятель пробудился, потянулся и приподнялся на локоть.
— Душка? Уж не ты ли? Хорош, нечего сказать, decolte, как наши девы.
— Какие девы?
— Да, я и забыл, что обещался не рассказывать.
— Нет, — сказал Ластов, — я говорил не про себя, а про настоящую душку, про Юнгфрау, прелестную деву гор.
— Однако у тебя жажда любви действительно неодолима: даже в гору влюбился, потому единственно, что она "Jungfrau". Ты, конечно, написал ей уже и хвалебный гимн?
— Нет, не успел еще. Как оденусь, не премину. Однако и тебе, брат, пора вставать; народы, я думаю, стекаются уже к кофею.
Полчаса спустя друзья сходили в столовою. Здесь застали они одну Лизу: она лечилась сыворотками и вставала аккуратно в шесть часов; выпив в кургаузе свою порцию всецелебных Molken, она прогуливалась, согласно предописанию доктора, часов до восьми и долее. Перебросившись с нею двумя-тремя незначащими фразами, молодые люди, отпив кофе, вышли на улицу. У ограды восседала продавщица черешен, столь же сочная и розовая, как плоды в корзине у нее. За полфранка отсыпала она друзьям в шляпы по груде спелых черешен, и, отягощенные этим, в полном значении слова сладким бременем, вернулись они восвояси.
Комнатка их была уже убрана. На столе красовался в стакане воды букет рододендронов, иначе — альпийских роз.
Змеин взял книгу и устроился на диване. Ластов сел к раскрытому окну, писать, вероятно, хвалебный гимн неземной деве. Иногда один из друзей сделает другому теоретический вопрос, тот ответит — и снова воцарится молчание, прерываемое лишь скрипом пера или жужжанием нечаянно влетевшей в окошко пчелы. Пишет Ластов, пишет, вдруг задумается, возьмет не сколько черешен из лежащей на соседнем стуле кучки их, вложит их глубокомысленно в рот, склонится головою на руку и глядит долго-долго, в сладостной рассеянности, на отдаленную горную красавицу. Из сада вносятся в окошко теплым ветерком благовония акаций, левкоев, роз — больше же роз, которыми так изобилует хорошенький садик пансиона. Гардины над головою поэта чуть колышутся, а штора то надуется парусом, то опустится в бессилии, не смея шевельнуть ни складкой.
Около полудня растворилась дверь; в комнату глянуло приветливое личико Мари.
— Господ приглашают к прогулке, — объявила она.
— Приглашают? — повторил рассеянно поэт. — Кто приглашает?
— Барышни — Липецкие.
Ластов повернулся на стуле к товарищу.
— Слышал, брат?
— Что? — очнулся тот.
— Предметы наши стосковались по нас.
— Очень рад. Не мешай, пожалуйста.
— Да ведь нас зовут, пойдем.
— Иди, если хочешь. Я на самом интересном месте; нельзя же бросить.
— Вот тут-то и следует бросить: все время, пока не раскроешь опять книги, ты будешь в приятном ожидании, а как возьмешься читать, так сряду начнешь с интересного места. Двойная выгода.
— Резонно. Иди же, я сейчас буду, дочесть только главу.
— Знаем мы вас! Уж лучше обожду.
Ластов с веселой улыбкой обернулся к посланнице, дожидавшейся еще у дверей ответа.
— Что ж вы не взойдете, Мари? Мы вас не съедим.
— Кто вас знает, Naturfuscher'oB-то? Может, и съедите.
— Не бойтесь, не трону, мне надо сказать вам…
— Ну да, как вечор!..
Девушка, однако, сделала два коротеньких шага комнату.
— Что вам угодно?
— Прежде всего — здравствуйте! Ведь мы с вами еще не здоровались.
Мари Засмеялась.
— Здравствуйте-с.
— Это вы принесли нам альпийских роз?
— Каких альпийских роз?
— Да вон, на столе.
— Н-нет, не я.
— Кто же убирал нашу келью?
— Я.
— Так цветы, должно быть, сами влетели в окошко? Мари опять засмеялась.
— Должно быть! Да если бы и я принесла их, что ж за беда?
— Беды бы тут никакой не было, я почел бы только своим долгом расцеловать вас.
— Вот еще! — надула она губки.
— А вы что думали?
— У вас в России, видно, поцелуи ни по чем.
— А у вас они продаются? Нет, мы русские, на этот счет, как и вообще на всякий счет, народ щедрый, особенно с такими красавицами, как вы. Да ведь и милый же ваш целует вас без разбора, когда придется.
— Какой милый? У меня нет милого.
— Ну вот! А с кем вы шушукались вечор у барьера, против "Hotel des Alpes"?
— То была не я, ей-Богу, не я, мало ли здесь девушек. Я слишком дорожу собою, чтобы позволять себе подобные поступки.
— Да как же? На голове у вас был еще голубой платочек, на шее пунцовый шарф, — продолжал сочинять поэт. — Неправда, что ли?
— Ха, ха! Платка я и в жизнь не ношу, а шарф у меня хоть и есть, да не пунцовый, а оранжевый.
— Пунцовый ли, оранжевый — все одно, в потемках все кошки серы. Не запирайтесь! Я догадываюсь, от кого вы научились скрытничать.
— От кого-с?
— От Лотты в "Вертере". Ведь вы читали "Вертера"? Мари важно кивнула головой:
— Еще бы!
— А ведь она была прехитрая, точно вы, — продолжал Ластов, — любит в душе Вертера, а все удерживается, не выдает себя, в финале только растрогалась.
— Уж эта мне Лотта! — перебила с сердцем молодая швейцарка. — Не понимаю, что хорошего находят в ней мужчины? Всякая другая на ее месте была бы без ума от Вертера, а она — как дерево, как лед.
— Ага, так вы из таких! По-вашему, пример Вертера достоин подражания?
— Я думаю. Таких, как Вертер, нынче и с фонарем не отыщешь.
— Гм, да, и я полагаю, что такой нюни нынче и с фонарем не отыщешь. В сущности ведь он малый даровитый, неглупый, мог бы приносить еще пользу человечеству, а чем занимается? Носится с нелепейшею страстью к чужой жене, и хоть бы пытался подавить это чувство, а то нет! Находит еще какое-то тайное удовольствие в растравлении своих сердечных ран, как доктор, следящий с сладостным трепетом за ходом заразительной болезни, или как нищий, показывающий вам на улице свои отвратительные язвы, чтобы возбудить этим ваше сострадание. "Если не дашь ничего, так хоть похнычь для компании". Нечего сказать, пример достойный подражания.
— У всякого свой взгляд, господин Ластов.
— А вы знаете, как меня зовут?
— Как же не знать, когда при мне же расписались: "Leo Lastow dito".
— Могли бы забыть.
Девушка, ничего не отвечая, потупилась.
— Я готов, — объявил тут Змеин, приподнимаясь с дивана. Он подошел к столу, оторвал уголок от хвалебного гимна поэта, заложил им книгу и опустил последнюю в карман. — Идем.
— Идем. Мы с вами, Мари, поратуем ее из-за Вертера.
— Дай Бог вам успеха! Потому что надежды на успех для вас очень мало-с.
И она выпорхнула из комнаты.
VIII
КОРПОРАНТ, ЯНКИ И ЭМАНСИПИРОВАННАЯ
Внизу дожидалось наших друзей целое общество. Знакомства, как выше замечено, заключаются в Интерлакене необычайно скоро; неудивительно, что настоящее общество состояло из людей, познакомившихся только на днях или даже сегодня. Каждая страна прислала сюда своего представителя: были тут наши русские и немец студент из Дерпта; были коренные немцы из Гамбурга, из Франкфурта; была молодая чета парижан, проводившая, по издревле принятому обычаю, медовый месяц в путешествии по чужим краям; был, наконец, и кровный янки из американского запада. Для полноты коллекции недоставало только, англичанина; но англичанин в Интерлакене, более чем где-либо, светоненавистничает и дичится общества. Есть в Интерлакене даже привилегированные отели, обитаемые исключительно белокурыми сынами Альбиона; но там, говорят, такая тоска, что хоть вон беги:
— Торжественно безмолвно совершается обед, торжественно безмолвно — утренний и вечерний чай (впрочем, некоторые пьют и кофе или джин); если околеешь не от хандры, так от голода, ибо в обществе этих баснословных кавалеров спеси и сплина всякий аппетит уходит к черту, — рассказывал вышеупомянутый дерптский студент, имевший несчастие поселиться сначала в Hotel Jungfrau, одном из этих привилегированных отелей.
Руина Уншпуннен, к которой потянулся наш караван, лежит в трех четвертях часа ходьбы от Интерлакена и есть одно из самых, так сказать, казенных мест прогулок интерлакенских пансионеров. Дорожка к ней пролегает сначала между палисадниками хорошеньких обывательских домиков, потом но ореховой аллее и, обогнув малый Руген, ступает в сосновый лес.
Брони, дерптский корпорант, в цветной корпоративной фуражке, занимал общество рассказом о своем поднятии на Риги. Эпитет "fabelhaft" — "баснословно" употреблялся им, по обыкновению дерптцев, после каждого второго слова.
— И вот, подают мне счет. Читаю и морщусь: цены баснословные! Вдруг — стой, батюшка, это что? "Bougies — deux francs"[62]. Теку к хозяину. "Объясните, мол, за что, про что? Лег я впотьмах и не зажигал свечей". — "Да это, говорит, все единственно: зажжете ли, нет ли, дело вкуса; мы не смеем стеснять гостей; но плата для всех одна". Я пожал плечами. Что с ним поделаешь? Закон такой поставил; ну, а со своим уставом в чужой монастырь не ходят. Я расплатился. Но постой, голубчик, так-то ты! Свечи, значит, мое благоприобретенное достояние; не оставлю же их тебе. Возвращаюсь в свой номер, вынимаю их из подсвечников и в карман. В коридоре вырастает передо мною, как лист перед травою, гаускнехт. "Я, дескать, такой-сякой; не изволите ли сообщить, что за труды?". — "За какие, говорю, труды? Я заплатил хозяину счет сполна, в том числе и за прислугу." — "Да, мы, говорит, с портье не входим в число прислуги. Соблаговолите же…" — "Но опять-таки за что?" — "За чистку башмаков". — "А, за чистку башмаков?". Я подношу к физиономии молодчика ногу с баснословно пыльным башмаком, которого явно не касалась щетка. "Соблаговолите взглянуть, так-то у вас чистят?" Парень мой замялся. "Вы их не выставили за дверь, а войти к вам я не посмел, чтобы не обеспокоить…" — "Так за что же награждать вас?" — "Да у нас уже так заведено". — "А, да! Закон опять такой поставлен? Так бы и сказали. Что ж, будет с вас одного франка?" Гаускнехт просиял; он не ожидал столь баснословной щедрости. "О, да!" — воскликнул он, осклабляясь. Я извлекаю из кармана свечу и подаю ему: "Примите, мой милый: она стоит франк; можете справиться у хозяина". Машинально взял он в руки свечу, баснословно вытаращил на меня зрачки и так и остолбенел с открытым ртом. Не имея боле надобности оставаться, я направился к выходу. Тут дожидался портье; но он был свидетелем предыдущей сцены, и, не нуждаясь, вероятно, в освещении, дал мне уже свободный пропуск.
— Ну, а другую свечу куда вы дели? — спросил, смеясь, один из слушателей. — Вероятно, с собой везете, как реликвию, и, домой воротившись, стеклянным колпаком накроете?
— То-то, что нет. Теперь жаль. Я отдал ее тут же мальчику, который нес мою поклажу. Он баснословно обрадовался подарку и обещался снести домой матери.
— Вы русский? — спрашивал между тем американец Змеина.
— Русский.
— Догадались-таки вы наконец освободить своих рабов. Наши южане и по сю пору не уразумели истины, что с людьми нельзя обращаться, как с вещью, как с неразумным скотом.
— Позвольте вам заметить, — сказал Змеин, — что ваши рабы и в самом деле не люди.
— Как так?
— Они составляют переходное состояние от обезьян к людям. Лучшее тому доказательство их череп, который несравненно площе нашего. Негр никогда не может достигнуть одного развития с белым.
— Будто? А Туссён-Лувертюр?
— Туссен — исключение, не всякий и у нас Гумбольдт, Гете. Да и чем же необыкновенным отличился Туссен? Он был хорошим полководцем, и только.
— Так, по-вашему, плантаторы совершенно правы, обращаясь с неграми, как с животными?
— Все в мире относительно: со своей точки зрения они правы. Только толстокожее, коренастое племя чернокожих способно, без ущерба для своего здоровья, нести нечеловеческие плантационные работы, под знойным солнцем юга. Да и нужно же что-нибудь делать неграм? Для головной работы они слишком тупы, так пусть работают хоть телесно, доставляют человечеству почтенные запасы греющего хлопка.
— Ну, и пусть работают, но зачем же из-под палки? Освободите их — и они будут работать по-прежнему, только добровольно, для дневного пропитания.
— Вы думаете? Как же вы мало знаете чернокожих. Ведь они страсть ленивы.
— Это верно.
— Они рады скорее умереть с голода, чем добывать кусок хлеба вольным трудом. Только авторитет господской палки подвигал их до сих пор на труд.
— Александр Александрович! — воскликнула с изумлением Лиза. — Неужели вы такой консерватор, что стоите за рабство?
— Я, Лизавета Николавна, приводил только взгляд южан. По-моему, негров все-таки следует освободить. Понятно, что и негры разовьются со временем, если дать им на то возможность. Мы же, белые, как существа высшие, должны способствовать их развитию, освобождая их прежде всего от телесного гнета, с которым так неразрывно связан и гнет моральный. Пусть оттого цветущие плантации южан в начале даже заглохнут — плантаторы станут изощрять свой ум для изобретения мертвых машин взамен прежних, одушевленных, и по всему вероятию изобретут.
— Messieurs! — воззвала тут Моничка к Куницыну и Ластову, внимавшим, подобно другим, предыдущему спору. — Sauvez nous de cette trombe sauvage de radotage savante d'un savant sauvage sur des sauvages savants![63]
— Vous n'avez que d'ordonner, m-lle[64], — отвечал правовед и, шепнув Ластову на ухо: — Помни наш уговор, — обратился к Наденьке.
Поэт не замедлил приблизиться к Моничке.
— Не посещали ли вы, подобно старшей кузине вашей, университетских лекций? — начал он вопросом.
Барышня насмешливо взглянула на него.
— Как же, раз Лиза уговорила меня пойти с нею. Читал знаменитый ваш Костомаров.
— Ну, и что ж?
— Так веселилась, что и сказать нельзя.
— В самом деле?
— Да, чуть не заснула.
— А! Что ж он, плохо читал?
— Не берусь судить. Должно быть, по-вашему, не очень плохо, потому что ему аплодировали. Одной шикать не пришлось, но скука, mon Dieu, что за скука! Рассказывал он про древних русских, кажется, про новгородцев; ну, сами посудите, что мне в древних новгородцах? C'est plus, que ridicule[65]! Если очень уж понадобятся, то чего же проще — справиться в тоненьком Устрялове? А то сидеть битый час в душной, жаркой зале, не сметь пошевельнуться, comme un automate[66], поневоле раззеваешься. Ха, ха! Жаль, право, то не заснула! Душка Костомаров, я думаю, был бы в восхищении от магического действия своих лекций. Прекрасное заведение для людей, страдающих бессонницей. Если не будет у меня сна, то можете быть уверены, не забуду вашего университета; до тех же пор к вам ни ногой.
Ластов слушал ее с улыбкой.
— А скажите, пожалуйста, другие слушательницы так же засыпали под снотворным обаянием лекции?
— То-то, что нет. Это меня и удивило. Одни сидели как вкопанные, с разинутыми ртами, точно проглотить хотели профессора; другие даже записывали! Я не иначе могла объяснить себе такую пассивность, как долгой привычкой: ведь и люди, нюхающие табак, не чихают более от него. Что меня, однако, более всего шокировало у вас, так это то… Не знаю, говорить ли?
— Говорите; вы ведь эмансипированная, если не ошибаюсь?
— Да… Так, видите ли, мне было и странно, и досадно, что студенты ни малейшего внимания на девиц не обращают, точно их там и нет.
— Да мы этим гордимся! — возразил с некоторою горячностью Ластов. — Чтобы девицы ничуть не были стеснены в своих занятиях, мы нарочно их не замечаем.
— Как вы, милостивый государь, смешно рассуждаете. Если девица удостаивает ваши лекции своим посещением, то первый долг ваш, я думаю, как galants cavaliers, показывать, по крайней мере, глубокое внимание.
— Вот как! Вы, Саломонида Алексеевна, хотите, видно, сделать из университета нечто вроде Летнего сада с его майским парадом невест? Покорно благодарим за незаслуженную честь! Если девушка жаждет просвещения — мы не помеха ей, пусть посещает наши лекции — но и только.
— Очень нужно нам ваше просвещение! Истинное просвещение заключается не в том, чтобы знать, когда жили древние новгородцы, как назвать по имени и фамилии всякую букашку; это дело особой касты чернорабочих — касты ученых. Да, господа университетские, вы — черный народ. Истинно просвещенный пользуется вашими открытиями, пользуется железными дорогами, телеграфами и т. д., но сам не стает марать себе рук унизительным трудом.
— Никакой труд не унизителен, — отвечал Ластов, — менее всего умственный. Это уже до того общепризнано, столько раз перевторено, что отзывается даже общим местом. Так, по-вашему, истинно просвещенные те, которые сидят сложа руки, жар чужими руками загребают, то есть паразиты? Браво!
— Вы не дали досказать мне! Эмансипация прекрасного пола — вот что главным образом характеризует истинное просвещение. Свобода во всем. Прежде, бывало, ни за что не дадут в руки девиц Поль де Кока…
— А вам дают? Моничка расхохоталась.
— Qu'il est naif[67]! Я сама беру его. Отчего же и не читать Поль де Кока? Вслух прочитывать, конечно, — un peu genant, ну, а про себя…
— Пол де Кок — писатель очень хороший, — заметил Ластов, — рисует прекрасно парижский быт, но все-таки я того мнения, что чтение его в ваши лета более вредно, чем полезно: юношество имеет обыкновение вычитывать из романов именно то, чего не следует.
— Ну да! Послушайте, ведь вы уважаете Лизу, как вашу же студентку?
— Положим, а что?
— Да то, что она и Наденьке позволяет читать, что той вздумается.
— Не может быть!
— Я же вам говорю; что мне за выгода лгать?
— Надо переговорить об этом серьезно с Лизаветой Николавной.
— Можете.
Моничка ускорила шаги, чтобы поравняться с Куницыным, который в это время с особенным жаром объяснял что-то Наденьке; но осторожный правовед сделал вид, будто не слышит вопроса, с которым обратилась к нему Моничка; чтобы не возбудить общего внимания, последняя нашлась в необходимости воротиться к своему буке-"университанту".
— Если бы вы знали, m-r Ластов, какой вы скучный — ну, просто Костомаров!
Ластов рассмеялся.
— Дай-то Бог; очень рад был бы.
— Нет, в самом деле, как же, сами согласитесь, ходить с молоденькой девицей и не уметь занять ее?
Ластов зевнул в руку.
— О чем говорить прикажете?
— Мало ли о чем. Если не можете ни о чем другом, так говорите хоть о театре. Часто вы бываете в опере? Говорите, острите, ну!
— Бываю.
— А, скажите, пожалуйста, бываете! Какая же опера более всего нравится вам? Каждое слово приходится выжимать из вас, как из мокрого платка.
— Какая мне опера более всех нравится? Если б я был хвастлив, то сказал бы: "Разумеется, "Дон Жуан!" Но я откровенен и сознаюсь, что и музыку Верди слушаю с большим удовольствием, например, "Трубадура", "Травиату"…
— "Травиату"? Да ведь все наши примадонны толсты, а Травиата умирает от чахотки? Да и декорации в "Травиате" очень незавидны.
— Опять-таки должен сознаться, что ни певицы, играющей Травиату, ни декораций не видел.
— Как не видели? Где же вы сидите?
— А в парадизе, притом на второй скамье. Первая скамья, как известно, искони абонирована, и абонементы эти переходят из рода в род, от отца к сыну, так что нашему брату, постороннему, не родившемуся под счастливой абонементной звездой, приходится удовольствоваться второй скамьей; а с этой ничего не видно, если с опасностью для жизни не перегибаться всем корпусом через головы впереди сидящих. Я сажусь обыкновенно лицом к стене, чтобы не ослепнуть от яркого блеска люстры, висящей перед самым носом, закрываю глаза и обращаюсь весь в ухо.
— Все-таки не понимаю, зачем вы ходите наверх, а не в партер?
— Очень просто: потому, что по скудности финансов не имею доступа в преисподнюю; поневоле взлетишь в высшие сферы.
Моничка посмотрела на молодого человека искоса и сжала иронически губки.
— Вы, как поэт, везде, кажется, взлетаете в высшие сферы.
"Окончательно провалился!" — подумал поэт.
IX
РЖАНОЙ ХЛЕБ И БЕЗЕ
Не более успеха, однако, имел и правовед у гимназистки.
— Поедете вы отсюда в Париж? — спросил он ее по-французски.
— Не думаю, — отвечала она на том же языке. — Сестра пьет сыворотки и, вероятно, придется пробыть здесь все лето. Да в Париж в это время года, я думаю, и не стоит: жарко, душно, как во всяком большом городе; да и вообще туда, кажется, не стоит.
— Ай, ай, m-lle Nadine, какие вы вещи говорите! Париж — центр всемирной цивилизации, всякого прогресса: науки, искусства, высшее салонное образование, всевозможные безобразия наконец — все это сосредоточено в новом Вавилоне, как в оптическом фокусе, и всякого мало-мальски образованного человека влечет туда с неодолимой силой, как магнитная гора в арабской сказке. Приблизится к такой горе на известное расстояние корабль — и все железо корабля: гвозди, обивка и прочее вырывается само собою из стен его и мчится навстречу волшебной горе.
— То-то, — подхватила Наденька, — что когда железные части такого корабля отрывались от него, существенные составные его части, как-то бревна и доски, лишались взаимной связи, распадались, и бедные пассажиры судна погибали в волнах. Молодежь, стремящаяся на всех парусах в Париж, лишается там своих гвоздей и распадается в ничто. Недаром гласит немецкая поговорка: "Nach Paris gehen Narren, davon — kommen Gecken"[68].
Правовед усмехнулся, подбросил себе в глаз стеклышко (в чем достиг настоящей виртуозности) и свысока посмотрел на собеседницу.
— С ваших, m-lle, хорошеньких губ как-то странно слышать столь резкий приговор. Верно, Добролюбова начитались?
— Не скрываю, начиталась.
— Кстати, как вы смотрите на танцы? Добролюбов по своей неуклюжести, не танцевал, — поклонники его ненавидят танцы.
— Видите, m-r Куницын, я люблю побесноваться, покружиться; как-то особенно весело, точно улетаешь куда-то; но все-таки танцы — ребячество, глупость. Лиза тоже не танцует.
Куницын расхохотался.
— Потому и глупость, что m-lle Lise не танцует? Она для вас авторитет? В настоящее время, m-lle, авторитеты — нуль, всяки имеет обо всем свое собственное мнение.
— Да и я же высказываю свое собственное мнение! Ну, сами посудите: в огромный, празднично освещенный зал сходится в пух и прах разряженная толпа — для чего, спрашивается? Чтобы попрыгать, как марионетки, под такт музыки! Неужели это не глупо?
— А, нет, m-lle, в некоторых отношениях бальная музыка решительно незаменима. Она заглушает задушевный разговор, так что изливайся перед любимым существом сколько угодно — никто не услышит. Потом она дает случая обнять это любимое существо, прижать от глубины души к сердцу, что во всяком другом случае было бы преступлением.
— Все это вздор! — перебила Наденька. — Вы говорите про любимое существо, а любовь — нелепость!
— Вот как! А не обожали ли вы сами в гимназии кого-нибудь из учителей?
— Были у нас глупенькие, которые обожали. Я слишком умненькая для того.
— Погодите немножко, придет и ваша пора, будете сами глупенькой.
— А вы уже глупенький?
— К вашим услугам.
— То-то я заметила, — Наденька засмеялась.
— Смейтесь, смейтесь! Вспомяните мое слово: не успеете оглянуться, как окажетесь глупенькой.
— Перестаньте вздор нести, — серьезно заметила гимназистка. — В сентиментальный период романтиков любовь действительно была в моде; нынче она брошена, как шляпка старого фасона.
— Так-с. И всякая привязанность вздор?
— Привязанность? Нет, разумная — не вздор. Разумная привязанность рождается вследствие долгого знакомства с предметом нашей привязанности, когда мы успели вполне убедиться в душевных достоинствах его. Любовь же, в том смысле, как вы ее понимаете, — в смысле влюбленности, безотчетного, глупого влечения, — разлетается, как дым, коль скоро любимое существо сойдет с пьедестала, на который вознесено нашей же фантазией, и разоблачится в свою обыденную, человеческую форму.
— Прошу извинения за откровенность, — сказал, — смеясь, Куницын, — но слова ваши так и отзываются риторикой. Верно, цитируете Добролюбова?
— С чего вы взяли, что у меня нет собственных убеждений? Впрочем, если не у Добролюбова, то у Белинского, учителя его в деле критики, действительно есть нечто подобное: кажется, в восьмом томе, где он разбирает Пушкина.
— Ха, ха, ха!
— Чему обрадовались? Белинский, кажется, уважительный авторитет?
— Я только что говорил вам, что не признаю авторитетов. Впрочем, смеялся я не тому. Меня забавляет, что вы запомнили так хорошо и том, и статью.
— Не диво вспомнить, когда в восьмом томе всего две статьи.
— Что же говорит о привязанности ваш Белинский?
— Он не отвергает ее, однако считает ее возможною только в случае взаимности. Любят вас (разумеется, чувством привязанности, а не влюбленности) — и это до такой степени льстит вашему самолюбию, что вы начинаете сами благоволить к любящему, пока не полюбите его так же нежно, как он вас. Станет он пренебрегать вами — и вы, как окаченные холодною водою, остываете мгновенно. Привязанность без взаимности и верность до гроба могут быть допущены только как натяжка воли или — расстройство мозга!
— Сами вы себе противоречите, сударыня: только что говорили, что любовь не в моде, а теперь допускаете ее в случае взаимности. Ведь Белинский говорит же о любви между мужчиной и женщиной, а не между лицами одного пола?
— Н, да… Наденька замялась.
— А все виноват синьор Белинский! Я вот хоть сознаюсь откровенно, что не могу одолеть его: больно фразист и учен; вы же цитируете его, да сами сбиваетесь на нем.
Наденька покачала головой.
— Вы не понимаете меня… вы слишком молоды. Куницын сострадательно усмехнулся.
— Ну, а вы-то совсем еще ребенок.
— Извините! Мне скоро шестнадцать, а девицы развиваются несравненно ранее мужчин. Вам сколько?
— Двадцать первый.
— То есть двадцать. Девушка в шестнадцать лет считается уже взрослой, а мужчина в двадцать все еще недоросль.
— Не хочу спорить, — с достоинством произнес правовед, — пусть за меня говорят факты: в чем, спрашивается, заключается развитость шестнадцатилетней девицы, чем превосходит она нас: телесным или умственным развитием? Девица в шестнадцать лет еще большая невежда в науках, чем мальчик того же возраста, потому что начинает уже выезжать на балы, тогда как мальчик еще продолжает учиться; следовательно, развитость ее только телесная. Что ж! Собаки взрослы уже на восьмом месяце. Я, положим, еще недоросль, а между тем окончил уже курс в училище правоведения, а между тем уже имею девятый класс!
— Что это: девятый класс?
— Это значит: титулярный. Даже кандидаты университета получают только десятый!
— Да так и следует, — сказала Наденька, — они знают несравненно больше вас.
— Да нет, вы, кажется, не так понимаете: девятый класс выше десятого.
— Как так выше?
— Конечно, выше. Самый высший — первый класс, затем второй и т. д., четырнадцатый или китайский император — низшая степень.
— Как же я этого не сообразила! — насмешливо заметила Наденька. — Станут студентам давать ту же степень, как правоведам! Помните, у Добролюбова:
Правый брег горист, а левый брег низмен, Так и все на Руси — что выше правее бывает.
В университет поступает народ неимущий, низкий, парии, народ печеный из грубого, ржаного теста. Ржаной хлеб, пожалуй, и сытнее, и здоровее кондитерских пирожков, но цена пирожкам всегда выше.
— Оттого выше, что они идут на стол образованного сословия, тогда как ржаной хлеб годен для одних мужиков.
— Неправда. И я люблю ржаной хлеб — с жарким, с супом. Посмотрела бы я, как бы вы сами стали заедать эти блюда сладким пирожком!
— Но под конец обеда, в виде десерта, всегда же приятно что-нибудь сладенькое, например, безе, или нет?
— Что касается специально меня, то я охотница до безе, но вкус у меня еще неразвит. Спросите-ка людей бывалых, испробовавших всего в жизни — они пренебрегают пирожным, и верно недаром.
— Пренебрегают кондитерским безе, потому что вкушали уже безе более сладостное — с прелестных уст. Вы пока знаете только безе первого рода, но сделайтесь глупенькой, то есть полюбите, и найдете вкус и в безе второго рода.
— Вы, m-r Куницын, как я вижу, большой эгоист: сами из породы безе, так и расхваливаете свою братью… Вам бы только пирожных, да поцелуев, да романчиков: как есть сахарные — того и гляди, развалитесь.
— Вы, m-lle, кажется, думаете, что я не беру в руки серьезных книг? — с важностью заметил Куницын. — Напротив: я прочел всего Молешота, всего Фейербаха, Прудона… Знаете, главный принцип Прудона: "Le vol c'est la propriete"…
— Что, что такое? Воровство — имущество?
— Да, имущество всякого… то есть всякому предоставляется воровать сколько угодно, не попадись только.
— И это главный принцип Прудона?
— Да, это принцип всех вообще коммунистов…
— Знаете, m-r Куницын, мне сдается, что вы не читали никого из этих господ.
Правовед обиделся.
— Что ж тут необыкновенного? Современному человеку надо ознакомиться со всеми отраслями знания. Я ведь и не говорю, что философия — вещь интересная; материя она скучнейшая, суше которой едва ли что сыскать; но возьмите-ж опять — долг всякого человека образовать себя… Если философы посвящали лучшие годы жизни сочинению отвлеченных теорий, не слыша около себя веяния окружающей жизни, то обязанность современного человека — дышать одною грудью со вселенной, мыслить со всеми и за всех, а следовательно, и с философами. Понятно, однако, что философия для нашего брата лишь дело второстепенное, одно из звеньев всей цепи наших знаний. А как философия такая непроходимая сушь, то чем скорее отделаться от нее, тем и лучше; ведь все равно ничего путного, реального не вынесешь. И могу похвалиться: перелистал на своем веку столько философских переливаний, что на всю жизнь хватит.
Наденька пожала плечом и не сочла нужным сказать что-нибудь.
"Странное дело! — рассуждал сам с собою Куницын, схлыстывая тросточкою пыль со своих светлых, широких панталон. — Чем же развлечь, привлечь ее? О Париже, о чувствах, о предметах серьезных говорить не хочет; о чем же, наконец, толковать с ней? Sacrebleu[69]!"
Он не догадывался, что гимназистке вообще не хотелось говорить с ним.
X
СИНИЙ ЧУЛОК
И Змеин, незаметно для себя самого, очутившись около Лизы, затруднялся вначале в теме для разговора.
— Не взыщите, если я не займу вас хорошенько, — откровенно сознался он, — но я не мастер болтать с барышнями.
— Болтать! Как будто женщина может только болтать и неспособна на разумный разговор? Знаете ли, что вы грубите?
— Очень может быть, я ведь предупредил вас, что не горазд на комплименты.
— Да от комплиментов до грубостей "дистанция огромного размера". Разве разговор мужчины с женщиной должен ограничиваться комплиментами? Я думаю, если женщина собирается сдавать на кандидата…
— И то! Я забыл. Но позвольте узнать, по какой вы это части?
— Сначала я занималась историей, но после, когда естественные науки получили у нас такое значение, я перешла к натуралистам. Что вы усмехаетесь так язвительно? Вы, как Куторга, думаете, что мозгу у женщин менее, чем у мужчин? Так знайте же, что я хочу убедить вас на себе, что женщина на все так же способна, как ваш брат, мужчина.
— Убедите.
— Какой бы стороною ума прежде всего блеснуть перед вами?
— Да хоть сметливостью. Сметливость у женщин развита более других способностей.
— Извольте. У вас есть теперь в кармане книга.
— Есть.
— Видите, какая сметливость; ни вы, никто не говорил мне, что вы взяли с собою книгу, а я домекнулась.
— Как же вы домекнулись?
— По простой, логической цепи мыслей: вы пренебрегаете женским обществом; вам предстояло гулять с женщинами — вы знали, что будете скучать. "Возьму-ка с собою книжку, — сказали вы себе, — при первом удобном случае улизну куда-нибудь в сторону и расположусь под сенью струй". Ведь так?
— Положим, что так.
— Я вам скажу даже, что у вас за книга.
— Едва ли.
— Беллетристикой вы заниматься не станете; значит, это не роман. Учено сочинения также не станете читать, потому что путешествуете для развлечения и не захотите скромную жизнь туриста отравить постным блюдом учености. Книга ваша должна быть из полуученых, популярно-ученых. Но вы натуралист и выбрали, конечно, сочинение по своей части… Пари: у вас что-нибудь Карла Фохта?
Змеин не мог скрыть некоторого изумления.
— Логика у вас действительно не женская!
— Что ж, угадала? Фохта?
— Фохта.
— Покажите.
Змеин подал ей книгу.
— "Bilder aus dem Thierleben[70] ", — прочла она. — Как кончите, так одолжите мне. Я давно желала прочесть это сочинение, да неоткуда было взять. В библиотеках не дают: запрещено, дескать. Студенты же знакомые хоть и обещались достать, да по обыкновению забывали вечно.
— Можете взять хоть сейчас.
— Благодарю вас.
Перелистывая книгу, Лиза остановилась на одной странице и прочла вслух:
— "Das Werden der Oraganismen hat fur mich stets einen weit grosseren Reiz gehabt, als das Bestehen derselben und der Prozess der Selbsterhaltung. Es liegt etwas stabil-Langweiliges in der Erhaltung des thierischen Organismus — in dieser doppelten Buchfuhrung, die iiber Einnahme von Nahrungsstoffen und Ausgabe verbrauchten Materiales von dem Organismus mit ermudender Gleichformigkeit gefuhrt wird, und wo sich das Haben als Fett ansetzt, wahrend das Soil sich durch Abmagerung kundgibt, und endlich ein Bankerott oder der zunehmende Wucherzins, welchen der Organismus zahlen muss, das ganze Geschaf tendigt und die Firma zu deu Todten wirft"[71].
— Остроумен, как всегда, — сказала Лиза по прочтении отрывка. — Но я не вполне разделяю вкус Фохта. Его томит монотонное прозябание земных тварей. Меня тоже. Но есть случай, где такое прозябание делается в высшей степени интересным: это если акклиматизировывать какую-нибудь животную или растительную породу. Существо экзотическое, выросшее под знойным небом юга, вы перевоспитываете для своей холодной родины, холите его, защищаете от резких влияний климата, и вот — старания ваши увенчиваются успехом: ваш приемыш перерождается на ваших глазах, и вы дарите отечеству новую породу! Жаль, что у нас в России эта статья обращает на себя еще так мало внимания. Главная трудность заключается, конечно, в натурализации животных: растение, акклиматизируясь, в то же время и натурализуется; животное же, перенесенное в другой градус широты, хотя и существует вначале с грехом пополам, как степной помещик, приехавший в столицу пожуировать жизнью, — однако это не более, как прозябание, существование болезненное, от которого еще далеко до полной натурализации. Что ж вы молчите, Александр Александрович? Неужели вы не интересуетесь этим вопросом?
На Змеина красноречивый монолог экс-студентки не произвел почему-то того благоприятного впечатления, которого она обещала себе от него. Нахмурившись и надув губы, натуралист отвечал резко:
— Нет!
— Что нет?
— Нет, то есть я не согласен с вами.
— Насчет чего?
— Гм… Да хоть насчет того, что может найтись разумный человек, который возьмется акклиматизировать иноземщину ради одного плезира, без всякого вознаграждения.
— Отчего же, Александр Александрович? Настолько же всякий бескорыстен в деле общего блага.
— Общего блага? Что такое общее благо? Всякий человек печется только о себе — вот вам и общее благо. Да что ж? Пусть каждый печется только хорошенько о себе — и все будут счастливы. А как кулачное право — основной закон природы и жизни, то кто сильнее, тот и счастливее.
— Зарапортовались! — перебила Лиза. — Скажите на милость, что так встревожило вашу желчь?
— Да разве не правду я говорю? Эгоизм — этот рычаг, которым Архимед хотел поворотить землю, составляет основу всякого существа, потому что если мы сами не станем печься о себе, так кто же возьмет на себя эту заботу? А следовательно, повсеместно и кулачное право. Котлету, приготовленную из филе невинно заколотого быка, я съедаю с тем же зверским хладнокровием, с каким волк уплетает ягненка, и ни его, ни меня нельзя обвинять за нашу кровожадность. Логика голода — неотразимая логика. Умники-баснописцы, правда, советуют волкам довольствоваться травою; но если бы такого барина оборотить в волка — посмотрел бы я, как бы он плотоядными зубами, плотоядным желудком пережевывал, переваривал растительную пищу! Издох бы, неразумный, с голоду, а все по незнанию анатомии. Весь кодекс нашей гуманности сводится к правилу: "Не тронь меня — и я тебя не трону". Кто дошел до понимания этого правила, тот считается человеком просвещенным: уважает, мол, личность. Если же мы помогаем кому в беде, то из чистого эгоизма, в надеже поживиться когда-нибудь от него; или, по крайней мере, из эгоистического побуждения: устранить от себя неприятное ощущение при виде несчастного.
— То есть из прикладного эгоизма? — сострила Лиза. — Вы чем-то раздражены, Александр Александрович, и судите голословно. Подумайте хорошенько: не делали ли вы сами когда-нибудь в жизни добра?
— Как не делать — если понимать под добром оказывание помощи, — но все из прикладного эгоизма. Я приготовлял, например, бедных молодых людей безвозмездно в университет. Но что побуждало меня к тому? Мое человеческое достоинство было оскорблено видом людей, одаренных от природы одними со мной мозговыми орудиями и не имеющих случая развиться. Чтобы избавиться от этого тягостного чувства, я брался учить бедняков.
— Так это очень похвальный эгоизм; дай Бог, чтобы все эгоистические побуждения на свете были так же бескорыстны.
— Да, я согласен, что подобный эгоизм невреден; но он все-таки эгоизм, то есть чувство, заставляющее нас делать добро другим — только для удовлетворения самих себя. Все на свете делается вследствие эгоизма; но эгоизм бывает трех сортов: вредный, безразличный и полезный.
— Так и я, значит, действовала под влиянием эгоизма, когда обучала в воскресных школах?
— А то как же?
— Как вы унижаете меня в моих собственных глазах! Бывало, как окончишь урок, всегда так довольна собой: "Вишь, говоришь себе, какая ты хорошая!"
— И вы имели полное право говорить себе это. Своим "добрым делом" вы действительно возвышались над уровнем толпы, но опять-таки вы не можете вменять себе это в достоинство. Разве вы сами сделали себя такой, как вы есть? Обстоятельства сложили ваш характер: вы воспитывались, развивались в такой среде, где было понято, что помогать ближнему выгоднее, чем оставаться к нему безразличным — уже из видов спокойствия совести.
— Ваши софизмы довольно убедительны, — согласилась экс-студентка. — Грустно, в самом деле, подумать, как поддаешься иногда силе обстоятельств, как теряешь иногда всякую силу воли. Помнится, в Петербурге… идешь в воскресную школу; зима, мороз; спешишь по набережной Фонтанки и кутаешься в салоп, в муфту. Стоит на дороге, прислонившись к фонарю, оборванный пролетарий, дрожит, бедняжка, посинел от холода, простирает к тебе руку с жалобным воплем: "Жена, дети… помогите!" Взглянешь ты на него, завернешься теплее и поспешишь мимо, успокаивая себя, мелочным доводом: остановись, так опоздала бы на урок.
— А между тем поступок ваш был совершенно естествен, и вы напрасно раскаиваетесь в нем: вы не могли поступить иначе, обстоятельства принудили вас поступить так, а не иначе.
— Полноте! Сколько же тут требовалось воли? Если б я и опоздала минутою на урок — что ж за беда! А один или даже несколько из моих ближних были бы спасены от мучений голода. Стоил только остановиться.
— Вы говорите: только; но это только и есть, быть может, та лишняя гирька на весах вашего сострадания, которая перетянула на сторону "неподания помощи". Помочь велит вам чувство униженного человеческого достоинства, вопиющее вместе с несчастным: "Жена, дети… помогите!" В пользу же неоказания помощи говорит несравненно большее число данных, хотя и не столь полновесных: предчувствие, что если вы вынете руку из муфты, то не отогреете ее скоро — раз; предположение, что нищий, нос которого и без того превратился от неумеренных возлияний Бахусу в некоторого рода сливу, пропьет ваши деньги в первой распивочной — два; мысль, что проходящие почтут ваш поступок фарисейским — три. И вот, приближаясь к нищему, вы колеблетесь: помочь или не помочь? Но тут является внезапно новое данное в пользу неоказания помощи: вы вспоминаете, что поздно, что, пожалуй, опоздаете в школу — и гордо проходите мимо. Будь климат в Петербурге умереннее — одним неблагоприятным данным было бы менее, и вы, вероятно, помогли бы бедняку; но в суровой климатической обстановке и сердце человека черствеет: жители юга всегда общительнее, добродушнее нашего брата, северянина.
— Всякую волю в человеке, однако, нельзя отрицать, — возразила Лиза. — Если я пересиливаю себя, если во мне происходит борьба, то тут-то и проявляется сила воли. Возьмем тот же пример с нищим. Положим, я отошла от него на несколько шагов. Вдруг мне делается его жаль; я начинаю колебаться, оборачиваюсь и возвращаюсь к несчастному наделить его милостыней. Чем же я заставила себя преодолеть свою неохоту вернуться, как не силою воли?
— И тут никакой воли не было. Что вы колебались, что вам пришлось, как вы выражаетесь, пересилить себя — то это явление самое обыкновенное, наблюдаемое во всех случаях, где происходит борьба, вследствие большей или меньшей равности борющихся сил. На весах вашего человеческого достоинства чаши нагружены в рассматриваемый момент почти одинаково и колеблются по тому самому — то в одну, то в другую сторону, оставляя вас в неизвестности, которая перетянет. Ваше положение здесь совершенно страдательное, и вы вовсе непричастны тому своей волей, если наконец одна из чаш перетянет. Всякая воля — химера.
— Вы убедили и победили меня, господин философ; а между тем… — Лиза лукаво засмеялась. — Между тем и я выхожу победительницей!
— Как так?
— Да так. Помните, в начале прогулки вы объявили, что скучаете во всяком женском обществе; теперь вы с жаром спорите с женщиной, стало быть, находите интерес в беседе с ней.
— Гм… да.
— Ваше желчное настроение, кажется, прошло; скажите теперь по совести: чему вы так рассердились, когда я говорила про акклиматизацию?
— Нет, зачем…
— Ну, однако? Не на меня ли изволили гневаться?
— А если б?
— А! Это интересно. Но за что? Говорите: за что?
— Сами напрашиваетесь на откровенность. Видите: в начале нашего знакомства вы произвели на меня довольно приятное впечатление как умная, рассудительная девушка. Легкая взбалмошность так обыкновенна в ваши лета, что я не придал ей значения в вас. Когда же вы заговорили об акклиматизации, я стал убеждаться, что имею дело с синим чулком…
— И я горжусь этим названием! Пожалуйста, не изменяйте своего мнения; я хочу быть синим чулком…
Змеин с сожалением пожал плечами:
— Вольному воля.
XI
ГРОЗА. О ФРАНЦУЗСКИХ РОМАНАХ И ПАТРИОТИЗМЕ
SCHLOSS UNSPUNNEN
Прогулка в летний полдень имеет свои приятности; но все они взвешиваются одною неприятностью — зноем. Солнце, стоящее в зените, жжет изо всех сил, словно за то невесть какое жалованье получает, так что и дух у вас спирает, и в глазах рябит. Задыхаясь и обтираясь платками, общество наше едва обогнуло Руген, как набежала тучка и раздался первый, внушительный рокот грома. Все засуетилось. Вдруг — ах, а! Золотая, с голубоватым сиянием, электрическая змейка, дивно-ловко извиваясь, низринулась с неистовством в средину общества; лица как мел побелели — нельзя было сказать: от отблеска молнии или от испуга. В следующий же миг грянула небесная артиллерия, и мелким ружейным огнем задребезжало в соседних горах в ответ переливчатое эхо. Трава, деревья, платья дам — все зашелестело под крупными каплями грозового дождя.
— Sauve-qui-peut[72]!
Дамы в своих воздушных одеяниях, с крохотными зонтиками, не дающими ни малейшей защиты от капитального ливня, мужчины в одних сюртуках — все бежало спасаться. "Юнгфрауенблик!" — был общий лозунг: из-за ближних дерев манила крыша этого отеля.
— М-r Куницын! — крикнула Моничка в след правоведу, искавшему, подобно другим, спасения в поспешном бегстве. — Soyez si aimable, pretez moi votre chapeau et votre surtout[73].
Молодой человек остановился и снял с себя то и другое.
— Voila, mademoiselle?
— Grand merci[74].
Она торопливо накрылась соломенной шляпой правоведа и пиджак его надела внакидку.
— Prenez, defendez vous par ceci, comme vous pouvez[75].
Оставив в руках его свой маленький зонтик, она уже мчалась к спасительной кровле. Распустив над собою зонтик, правовед поскакал вслед за нею.
Ластов, так неожиданно покинутый своей собеседницей, отыскивал глазами место, где бы укрыться, когда завидел в нескольких шагах, под густолиственным орешником, Наденьку. Понятно, что в мгновение ока он был у ней. Гимназистка встретила его с приветливой, детской улыбкой и указала ему около себя, под деревом, сухое место.
— Как славно, Лев Ильич, не правда ли? Чувствуешь, что живешь! Помните, у Майкова…
— Помню, оно так и начинается:
Помнишь — мы не ждали ни дождя, ни грома.
Вдруг застал нас ливень далеко от дома…
— Нет, я думала про другое. Но и это, кажется, премиленькое. Дальше, кажется:
Мы спешили скрыться под мохнатой елью?
— Не было конца тут страху и веселью, —
подхватил Ластов.
— Дождик лил сквозь солнце, и под елью мшистой
Мы стояли точно в клетке золотистой…
— Ах! — вскрикнула тут Наденька, хватаясь бессознательно за руку молодого человека: вся окрестность вспыхнула мгновенно ослепительным огнем, сопровождаемым гульливыми раскатами.
— Вдруг над нами прямо гром перекатился, —
продолжал цитировать поэт:
— Ты ко мне прижалась, в страхе очи жмуря…
Благодатный дождик! Золотая буря!
— Как я испугалась! — вздохнула из глубины души гимназистка, отодвигаясь от соседа. — А я, кажется, не трусиха… Я, знаете, еще ребенком смерть как любила грозу; меня так и называли: маленькой колдуньей. Чуть блеснет первая молния, брызнет дождик, я — в сад, и стою там с непокрытой головою. Дождь заливает меня, гроза шумит, а я стою, как очарованная. Явлюсь домой — маменька и гувернантка только ахнут: волоса-то всклокочены, платье как губка: "Наденька, Наденька, что с тобой?" А я тряхну головой да бегом опять под дождь. Теперь я начинаю понимать, что меня всегда так привлекало к грозе.
— Что?
— Лучше всего разъяснит вам это майковское стихотворение, о котором я вам говорила:
Жизнь без тревог — прекрасный, светлый день,
Тревожная — весны младые грозы.
Там — солнца луч и в зной оливы сень,
А здесь — и гром, и молния, и слезы…
О, дайте мне весь блеск весенних гроз,
И горечь слез, и сладость слез!
— И вы, Надежда Николаевна, сочувствуете этому? — спросил тихим голосом поэт. — Вы понимаете горечь и сладость слез?
— М-да… — Наденька замялась. — Ах, да вот и наши философы! — подхватила она с живостью, увидев приближающихся Змеина и Лизу. — Перемокли как, батюшки! Где это вы пропадали?
— Как видишь, под дождем, — отвечала, отряхиваясь, экс-студентка. — Отстали немножко. Что ж, теперь можно и далее, дождя нет.
Гроза действительно унялась. Там и сям по освеженной синеве бродили еще легкие облачка, но под жгучими лучами полуденного солнца высыхали уже и дорожки, и зелень.
Молодежь собралась опять в путь к первоначальной цели прогулки.
— Да! — вспомнил Ластов. — Правда ли, Лизавета Николаевна, что вы сестрице своей даете читать французских романистов?
— А что же?
— Да ведь увлекательные переливания Дюма, Сю, Феваля не имеют ничего общего с нагою действительностью?
— Не имеют.
— Так как же давать их в руки невзрослой девочке, фантазия которой и без того чересчур прытка, а при помощи этих небылиц может разыграться до безобразия?
— Невзрослой! — обиделась Наденька. — Мне шестнадцать.
— Зачем прибавлять, милая? — заметила Лиза. — Тебе всего в мае минуло пятнадцать.
Наденька покраснела.
— Ну да, минуло, значит уже нет.
— Положим, успокойся. Вы, Лев Ильич, удивляетесь, что я не воспрещаю ей читать французских романов? Но для полного образования всякому человеку надо ознакомиться и с нелепицами мира сего.
— С детства-то? Для детей это положительно яд. Я очень хорошо помню, как будучи гимназистом второго-третьего класса, брал с собой в классы "Монте-Кристо" или тому подобную небывальщину, чтобы читать во время уроков, под скамьей. Зато как вызовут к доске — идешь, шатаясь, словно пьяный, станешь у доски и не только не знаешь, что отвечать, — не понимаешь даже заданного тебе вопроса. А как вредно действуют романы на расположение духа, на характер ребенка! Ходишь всегда в каком-то чаду, делаешься сварливым, всем недовольным: "Что я за несчастный! — повторяешь себе. — Отчего со мною не бывает никаких приключений? Миновало золотое время…" И начинаешь хандрить, делаешься безучастным ко всему окружающему, бросаешь заниматься: "Что пользы? Ведь все равно ни к чему не послужит…" Является даже мысль о самоубийстве…
— Ну, вы слишком поэтизируете, господин поэт, — перебила экс-студентка. — До какого возраста, скажите, упивались вы романами?
— До четырнадцати, может быть и до пятнадцати лет.
— И вы недовольны, что так рано отделались от пагубной страсти к этому сладкому яду? А я скажу вам, почему он вам так скоро опротивел: вы допились до омерзения. Чем скорее дойти до этой стадии, тем лучше. После периода романов настает период отечественных журналов. С какою гордостью, бывало, возвращалась я из конторы редакции "Современника" или "Русского слова" с новым номером журнала под мышкой! Нарочно повернешь его еще заглавным листом наружу, чтобы все проходящие видели, что вот ты, мол, какая — прогрессистка! Для Наденьки, видите ли, кончается и этот период. Она в журналах читает уже ученые отделы, и вскоре, подобно мне, заинтересуется, вероятно, самыми науками, так что бросит и журналы.
— Напрасно. Журналы всегда полезны, хотя уже тем, что знакомят нас с современными интересами. Что же до французских романов, то я должен вам еще вот что заметить. Вы смотрите на них, как на неизбежное зло, с которым чем скорее познакомиться, тем лучше, чтобы получить скорее отвращение к нему?
— Ну да.
— Я же вижу в них зло, которого можно избегнуть, если вовремя изощрить вкус более удобоваримыми вещами. Человек, испивший раз хорошего рейнвейну, не пристрастится уже к шампанскому. Давайте молодежи Диккенса, Гейне, Тургенева, Белинского — и французская шипучка не прельстит их.
— Так, двенадцати-, тринадцатилетним ребятишкам и давать Гейне, Белинского? Да они половины не поймут.
— Нет, в эти лета вообще не годится читать что либо беллетристическое. До шестнадцатилетнего возраста человек достаточно занят собиранием элементарных, научных сведений, и только с этого времени, когда понятия у него приведены в некоторого рода систему, он может без большого для себя вреда оглядеться и в мире литературы. Мне живо вспоминается Einwohner-Madchenschule[76]. С Фрёлиха в Берне, которую мы с Змеиным посетили проездом. Главные старания Фрёлиха обращены на развитие в ученицах эстетического чувства. Для этого он уже сызмала учит их музыке, устраивает прогулки по романтическим окрестностям Берна, а в высших классах знакомит и с литературой. При этом он заставляет и самих учениц сочинять стихи.
— Как это, должно быть, весело! — не могла удержаться от восклицания Наденька.
— Мне удалось присутствовать на таком уроке. Одна из учениц, семнадцатилетняя красивая девушка, прочитывала элегию своего сочинения.
— И каким размером была написана эта элегия? — перебила опять гимназистка.
— Гекзаметрами; ведь это самый легкий размер: в семнадцать слогов и без рифм. Содержанием стихотворения была любовь к родине. Живописную природу Швейцарии, поэтические легенды, где высказалась швейцарская доблесть, надежду на будущее благосостояние отечества, твердую уверенность, что народ ее сам собою правящий и никому не отдающий отчета в своих действиях, никогда не запятнает своей чести — все это соединила она в звучное попурри, от которого растрогались и она, и ее товарки. Сам Фрёлих прослезился и наградил поэтессу поцелуем в лоб. Сцена была поистине умилительная, так что подействовала раздражительно даже на слезные железки северного скифа, присутствовавшего тут посторонним зрителем. Невольно вспомнились ему родные рассадники женской премудрости, откуда, вместо живых цветов, душистых, свежих, выпускается в свет коллекция цветов красивых, но бумажных, на проволоке…
— Грустно, в самом деле, положение наших институток, — заметил Змеин. — Они скажут вам, пожалуй, когда и зачем почесал себе за ухом Александр Македонский, или как извлечь квадратный корень из… кубической селитры; а между тем в состоянии при виде пожатой жнивы всплеснуть радостно руками: "Ах, теперь я знаю, как растут спички!" Самое же горькое то, что имея о России такие же смутные понятия, как о Сандвичевых островах, они делаются совершенно равнодушными к благу своей родины, делаются космополитками, в самом жалком значении слова.
— А вы, Александр Александрович, разве не космополит? — спросила Лиза. — Вы, кажется, такой холодный, что не можете быть патриотом, привязаться к чему-нибудь серьезно.
— О, космополитизм — заманчивая вещь, — согласился Змеин. — "Отказаться от всяких личных симпатий, жить не для отдельного народа, а для целого человечества!" Как громкие фразы! Люди, сшитые на живую нитку, как Куницын, недаром прельщаются ими. Но наш брат — глубокая, тяжелая на подъем натура, сросшийся со своим отечеством всеми фибрами своего существа, не может оторваться от того, что составляет его жизнь, его плоть и кровь. Если человек родился в России, воспитывался в русских заведениях, между русскими, вскормлен русским хлебом, русскими понятиями — как ему не любить России? Любовь к родине совершенно так же естественна, как любовь к родителям, к братьям и сестрам.
В таких разговорах путники наши вышли в светлую, прелестную долину. Справа и слева воздымались утесистые громады, впереди искрились снежные хребты Юнгфрау и Мёнха. Поблизости, из-за купы густого орешника, глядела зубчатая стена развалины.
— Вот никак и Уншпуннен, — заметил один из молодых людей.
Около развалины, между дерев, мелькнули фигуры мальчика и нескольких коз.
— Сейчас узнаем, — сказала Наденька и подбежала к пастушку. — Послушайте, какая это руина?
Мальчуган с любопытством разглядывал хорошенькую барышню, так неожиданно выросшую перед ним из земли. Она должна была повторить вопрос.
— Разумется, Уншпуннен, — удивленный ее неведением, отвечал мальчик.
— Какие же у вас о нем легенды? Говорите, рассказывайте, молодой человек, покуда не подошли другие.
— Что такое легенда?
— Легенда?..
Наденька смолкла: на шляпе мальчика усмотрела она большую, пышную розу и забыла уже о своем вопросе.
— Какая прелесть! — вскликнула она. — Подарите мне ее.
И, не дожидаясь его согласия, она сорвала шляпу с кудрявой головы его и отцепила розу. Потом достала портмоне и подала мальчику франк.
— На-те.
Пастушок с радости рот разинул и забыл даже поблагодарить щедрую дательницу. Когда же та обратилась к спутникам, чтобы похвастаться своей добычей, то осторожный мальчуган, опасаясь угрызений совести барышни за ее великую расточительность, заблагорассудил скрыться со своими питомцами.
— Руина как руина, — говорила Лиза, озирая башнеобразную, весьма необширную развалинку замка. — Только прежние обитатели этой великолепной Burg были, вероятно, лилипуты, потому что иначе необъяснимо, как в таком тесном пространстве умещалась широкая жизнь рыцарей.
— Да они и были лилипуты, — подтвердил Змеин, — в прежние века и Швейцария кишела мелкотравчатыми феодалами. Всякий из "благородного" сословия рыцарей считал необходимою принадлежностью своего сана — неограниченное самоуправство, хотя б на пространстве квадратной сажени; вот начало этих лилипутских замков.
— А что, — вмешалась Наденька, — может быть, и не все лилипуты этого замка вымерли? Пойдемте, поищемте: чего доброго, вытащим из какой-нибудь щели карапуза Зигфрида.
— Непременно вытащите: здесь раздолье мышам и крысам.
— Ах, какой вы гадкий, Александр Александрович! Недаром Моничка называет вас материалистом. Лев Ильич, вы хоть натуралист, да поэт. Побежимте, догоните меня.
Наденька и за нею Ластов взбежали на холмик, на котором возвышалась развалина, и, отыскав на противоположной стороне ее бесформенное отверстие, служившее когда-то дверью, спустились в самый замок. Их обдало прохладою и сыростью. Крышу здания Бог весть, когда уже снесло, и ласково млело в вышине отдаленное, лазурное небо. В ногах у них валялись кирпичи и камни, обломавшиеся от стен; по воле расцветали кругом чертополох, папоротник, крапива.
— Как бы взобраться вон туда? — говорила Наденька, указывая глазами на верхушку стены. — Какой, я думаю, оттуда вид!
— Посмотрим, — сказал Ластов и, ухватившись обеими руками за край высокой окопной бойницы, не имевшей, как само собою разумеется, ни стекол, ни рамы, вскочил на самое окно. — Ну, Надежда Николавна, теперь вы.
Он опустился на одно колено и протянул к ней руки.
— Да страшно…
— Ничего, не бойтесь, держитесь только крепче.
Наденька взялась за поданные руки, оперлась носком на выдавшийся из стены кирпич, Ластов приподнял ее — и она стояла уже на окне возле него.
— Ах, что за вид! Ведь я говорила!
Под ногами молодых людей расстилалась во всей своей летней красе лаутербрунненская долина, залитая жгучим золотом солнца.
— Послушайте, Надежда Николаевна, когда вы вглядываетесь в такой ландшафт, не находит на вас неодолимое желание броситься из окошка навстречу всей природе, заключить в объятия целый мир? Девушка рассмеялась.
— А на вас находит? Ну, бросьтесь.
— Извольте. Господи благослови!
Он готовился соскочить с окна; Наденька вовремя удержала его за руку.
— Что за ребячество! Ведь расшиблись бы.
— Наденька! Лев Ильич! Домой! — донесся снизу голос Лизы.
— Уже? — удивилась Наденька. — Надо бы как-нибудь увековечить свое пребывание на этой высоте… Нет ли у вас карандашика?
— Есть.
Ластов вынул бумажник.
— Но стена слишком шероховата, — сказал он, — ничего не напишешь. Вот у меня визитная карточка — распишитесь на обороте.
— Гуси-лебеди, домой! — раздалось опять снизу. — Где вы запропастились? Обедать пора, скоро два часа.
— Ах, скорей, скорей! — заторопила Наденька, выхватывая из рук молодого человека карандаш и карточку, и, приложив последнюю к стене, расчеркнулась на ней: "Н. Липецкая, 2/14 июля 186-г."
— Спрячьте же куда-нибудь, да подальше, чтобы никто не нашел.
Ластов приподнялся на цыпочки и втиснул карточку в глубокую расщелину над окном.
— Здесь и дождем не захватит. Он соскочил внутрь развалины.
— А я-то как? — сказала гимназистка. — Ведь высоко.
— Упритесь на мое плечо.
— А вы закройте глаза.
— Могу.
Едва коснувшись плеча молодого человека, ловкая барышня в миг соскользнула на землю.