ПЯТЬ ЭПИЗОДОВ ИЗ ЖИЗНИ БЕРЕГОВА
I. БЕРЕГОВ -- ВОСПИТАТЕЛЬ КИСИ
I
Студент-технолог Берегов -- в будущем инженер, а пока полуголодное, но веселое существо -- поступил в качестве воспитателя единственного сына семьи Талалаевых.
Первое знакомство воспитателя с воспитанником было таково.
-- Кися, -- сказала Талалаева, -- вот твой будущий наставник, Георгий Иванович, -- познакомься с ним, Кисенька... Дай ему ручку.
Кися -- мальчуган лет шести-семи, худощавый, с низким лбом и колючими глазками -- закачал одной ногой, наподобие маятника, и сказал скрипучим голосом:
-- Не хочу! Он -- рыжий.
-- Что ты, деточка, -- засмеялась мать. -- Какой же он рыжий?.. Он -- шатен. Ты его должен любить.
-- Не хочу любить!
-- Почему, Кисенька?
-- Вот еще, всякого любить.
-- Чрезвычайно бойкий мальчик, -- усмехнулся Берегов. -- Как тебя зовут, дружище?
-- Не твое дело.
-- Фи, Кися! Надо ответить Георгию Ивановичу: меня зовут Костя.
-- Для кого Костя, -- пропищал ребенок, морща безбровый лоб, -- а для кого Константин Филиппович. Ага?..
-- Он у нас ужасно бойкий, -- потрепала мать по его острому плечу. -- Это его отец научил так отвечать. Георгий Иванович, пожалуйте пить чай.
За чайным столом Берегов ближе пригляделся к своему воспитаннику: Кися сидел, болтая ногами и бормоча про себя какое-то непонятное заклинание. Голова его на тонкой, как стебелек, шее качалась из стороны в сторону.
-- Что ты, Кисенька? -- заботливо спросил отец.
-- Отстань.
-- Видали? -- засмеялся отец, ликующе оглядывая всех сидевших за столом. -- Какие мы самостоятельные, а?
-- Очень милый мальчик, -- кивнул головой Берегов, храня самое непроницаемое выражение на бритом лице. -- Только я бы ему посоветовал не болтать ногами под столом. Ноги от этого расшатываются и могут выпасть из своих гнезд.
-- Не твоими ногами болтаю, ты и молчи, -- резонно возразил Кися, глядя на воспитателя упорным, немигающим взглядом.
-- Кися, Кися! -- полусмеясь-полусерьезно сказал отец.
-- Кому Кися, а тебе дяденька, -- тонким голоском, как пичуга, пискнул Кися и торжествующе оглядел всех...
Потом обратился к матери:
-- Ты мне мало положила сахару в чай. Положи еще.
Мать положила еще два куска.
-- Еще.
-- Ну, на тебе еще два!
-- Еще!..
-- Довольно! И так уже восемь.
-- Еще!!
В голосе Киси прозвучали истерические нотки, а рот подозрительно искривился. Было видно, что он не прочь переменить погоду и разразиться бурным плачем с обильным дождем слез и молниями пронзительного визга.
-- Ну, на тебе еще! На! Вот тебе еще четыре куска. Довольно!
-- Положи еще.
-- На! Да ты попробуй... Может, довольно?
Кися попробовал и перекосился на сторону, как сломанный стул.
-- Фи-и! Сироп какой-то... Прямо противно.
-- Ну, я тебе налью другого...
-- Не хочу! Было бы не наваливать столько сахару.
-- Чрезвычайно интересный мальчик! -- восклицал изредка Берегов, но лицо его было спокойно.
II
За обедом Берегов первый раз услышал, как Кися плачет. Это производило чрезвычайно внушительное впечатление.
Мать наливала ему суп в тарелку, а Кися внимательно следил за каждым ее движением.
-- На, Кисенька.
-- Мало супу. Подлей.
-- Ну, на. Довольно?
-- Еще подлей.
-- Через край будет литься!..
-- Лей!
Мать тоскливо поглядела на сына, вылила в тарелку еще ложку и, когда суп потек по ее руке, выронила тарелку. Села на свое место и зашипела, как раскаленное железо, на которое плюнули.
Кися все время внимательно глядел на нее, как вивисектор на расчленяемого им в целях науки кролика, а когда она схватилась за руку, спросил бесцветным голосом:
-- Что, обожглась? Горячо?
-- Как он любит свою маму! -- воскликнул Берегов. Голос его был восторженный, но лицо спокойное, безоблачное.
-- Кися, -- сказал отец, -- зачем ты выкладываешь из банки всю горчицу... Ведь не съешь. Зачем же ее зря портить?
-- А я хочу, -- сказал Кися, глядя на отца внимательными немигающими глазами.
-- Но ведь нам же ничего не останется!
-- А я хочу!
-- Ну, дай же мне горчицу, дай сюда...
-- А я... хочу!
Отец поморщился и со вздохом стал деликатно вынимать горчицу из цепких тоненьких лапок, похожих на слабые коготки воробья...
-- А я хо... хо... ччч...
Голос Киси все усиливался и усиливался, заливаемый внутренними, еще не нашедшими выхода слезами; он звенел, как пронзительный колокольчик, острый, проникающий иголками в самую глубину мозга... И вдруг -- плотина прорвалась, и ужасные, непереносимые человеческим ухом визг и плач хлынули из синего искривленного рта и затопили все... За столом поднялась паника, все вскочили, мать обрушилась на отца с упреками, отец схватился за голову, а сын камнем свалился со стула и упал на пол, завыв протяжно, громко и страшно, так, что, кажется, весь мир наполнился этими звуками, задушив все другие звуки. Казалось, весь дом слышит их, вся улица, весь город заметался в смятении от этих острых, как жало змеи, звуков.
-- О, Боже, -- сказала мать, -- опять соседи прибегут и начнут кричать, что мы убиваем мальчика!
Это соображение придало новые силы Кисе: он уцепился для общей устойчивости за ножку стола, поднял кверху голову и завыл совсем уже по-волчьи.
-- Ну, хорошо, хорошо уж! -- хлопотала около него мать. -- На тебе уж, на тебе горчицу! Делай, что хочешь, мажь ее, молчи только, мое золото, солнышко мое. И перец на, и соль -- замолчи же. И в цирк тебя возьмем -- только молчи!..
-- Да-а, -- протянул вдруг громогласный ребенок, прекращая на минуту свой вой. -- Ты только так говоришь, чтоб я замолчал, а замолчу, и в цирк не возьмешь.
-- Ей-Богу, возьму.
Очевидно, эти слова показались Кисе недостаточными, потому что он помолчал немного, подумал и, облизав языком пересохшие губы, снова завыл с сокрушающей силой.
-- Ну, не веришь, на тебе три рубля, вот! Спрячь в карман, после купим вместе билеты. Ну, вот -- я тебе сама засовываю в карман!
Хотя деньги мать всунула в карман, но можно было предположить, что они были всунуты ребенку в глотку -- так мгновенно прекратился вой.
Кися, захлопнув рот, встал с пола, уселся за стол, и все его спокойно-торжествующее лицо говорило: "А что -- будете теперь трогать?.."
-- Прямо занимательный ребенок, -- крякнул Берегов. -- Я с ним позаймусь с большим удовольствием.
III
В тот день, когда Талалаевы собрались ехать к больной тетке в Харьков, Талалаева-мать несколько раз говорила Берегову:
-- Послушайте! Я вам еще раз говорю -- вся моя надежда на вас. Прислуга -- дрянь, и ей нипочем обидеть ребенка. Вы же, я знаю, к нему хорошо относитесь, и я оставляю его только на вас.
-- О, будьте покойны! -- добродушно говорил Берегов. -- На меня можете положиться. Я ребенку вреда не сделаю...
-- Вот это только мне и нужно!
В момент отъезда Кисю крестила мать, крестил отец, крестила и другая тетка, ехавшая тоже к харьковской тетке. За компанию перекрестили Берегова, а когда целовали Кисю, то от полноты чувств поцеловали и Берегова:
-- Вы нам теперь, как родной!
-- О, будьте покойны.
Мать потребовала, чтобы Кися стоял в окне, дабы она могла бросить на него с извозчика последний взгляд.
Кисю утвердили на подоконнике, воспитатель стал подле него, и они оба стали размахивать руками самым приветливым образом.
-- Я хочу, чтоб открыть окно, -- сказал Кися.
-- Нельзя, брат. Холодно, -- благодушно возразил воспитатель.
-- А я хочу!
-- А я тебе говорю, что нельзя... Слышишь?
И первый раз в голосе Берегова прозвучало какое-то железо.
Кися удивленно оглянулся на него и сказал:
-- А то я кричать начну....
Родители уже садились на извозчика, салютуя окну платком и ручным саквояжем.
-- А то я кричать начну...
В ту же секунду Кися почувствовал, что железная рука сдавила ему затылок, сбросила его с подоконника и железный голос лязгнул над ним:
-- Молчать, щенок! Убью, как собаку!!
От ужаса и удивления Кися даже забыл заплакать... Он стоял перед воспитателем с прыгающей нижней челюстью и широко открытыми остановившимися глазами.
-- Вы... не смеете так, -- прошептал он. -- Я маме скажу.
И опять заговорил Берегов железным голосом, и лицо у него было железное, твердое:
-- Вот что, дорогой мой... ты уже не такой младенец, чтобы не понимать. Вот тебе мой сказ: пока ты будешь делать все по-моему, я с тобой буду в дружеских отношениях, во мне ты найдешь приятеля... Без толку я тебя не обижу... Но! если! только! позволишь! себе! одну! из твоих! штук! -- Я! спущу! с тебя! шкуру! и засуну! эту шкуру! тебе в рот! Чтобы ты не орал!
"Врешь, -- подумал Кися, -- запугиваешь. А подниму крик, да сбегутся соседи -- тебе же хуже будет".
Рот Киси скривился самым предостерегающим образом. Так первые редкие капли дождя на крыше предвещают тяжелый обильный ливень.
Действительно, непосредственно за этим Кися упал на ковер и, колотя по нему ногами, завизжал самым первоклассным по силе и пронзительности манером...
Серьезность положения придала ему новые силы и новую изощренность.
Берегов вскочил, поднял, как перышко, Кисю, заткнул отверстый рот носовым платком и, скрутив Кисе назад руки, прогремел над ним:
-- Ты знаешь, что визг неприятен, и поэтому работаешь, главным образом, этим номером. Но у меня есть свой номер: я затыкаю тебе рот, связываю руки-ноги и кладу на диван. Теперь: в тот момент, как ты кивнешь головой, я пойму, что ты больше визжать не будешь, и сейчас же развяжу тебя. Но если это будет с твоей стороны подвох и ты снова заорешь -- пеняй на себя. Снова скручу, заткну рот и продержу так -- час. Понимаешь? Час по моим часам -- это очень много.
С невыразимым ужасом глядел Кися на своего строгого воспитателя. Потом промычал что-то и кивнул головой.
-- Сдаешься, значит? Развязываю.
Испуганный, истерзанный и измятый, Кися молча отошел в угол и сел на кончик стула.
-- Вообще, Кися, -- начал Берегов, и железо исчезло в его голосе, дав место чему-то среднему между сотовым медом и лебяжьим пухом. -- Вообще, Кися, я думаю, что ты не такой уж плохой мальчик, и мы с тобой поладим. А теперь бери книжку, и мы займемся складами...
-- Я не знаю, где книжка, -- угрюмо сказал Кися.
-- Нет, ты знаешь, где она.
-- А я не знаю!
-- Кися!!!
Снова загремело железо, и снова прорвалась плотина, и хлынул нечеловеческий визг Киси, старающегося повернуть отверстый рот в ту сторону, где предполагались сердобольные квартиранты.
Кричал он секунды три-четыре.
Снова Берегов заткнул ему рот, перевязал его, кроме того, платком и, закатав извивающееся тело в небольшой текинский ковер, поднял упакованного таким образом мальчика.
-- Видишь ли, -- обратился он к нему. -- Я с тобой говорил, как с человеком, а ты относишься ко мне, как свинья. Поэтому я сейчас отнесу тебя в ванную, положу там на полчаса и уйду. На свободе ты можешь размышлять, что тебе выгоднее -- враждовать со мной или слушаться. Ну вот. Тут тепло и безвредно. Лежи.
IV
Когда, полчаса спустя, Берегов распаковывал молчащего Кисю, тот сделал над собой усилие и, подняв страдальческие глаза, спросил:
-- Вы меня, вероятно, убьете?
-- Нет, что ты. Заметь -- пока ты ничего дурного не делаешь, и я ничего дурного не делаю... Но если ты еще раз закричишь, я снова заткну тебе рот и закатаю в ковер -- и так всякий раз. Уж я, брат, такой человек!
Перед сном пили чай и ужинали.
-- Кушай, -- сказал Берегов самым доброжелательным тоном. -- Вот котлеты, вот сардины.
-- Я не могу есть котлет, -- сказал Кися. -- Они пахнут мылом.
-- Неправда. А впрочем, ешь сардины.
-- И сардины не могу есть, они какие-то плоские...
-- Эх ты, -- потрепал его по плечу Берегов. -- Скажи просто, что есть не хочешь.
-- Нет, хочу. Я бы съел яичницу и хлеб с вареньем.
-- Не получишь! (Снова это железо в голосе. Кися стал вздрагивать, когда оно лязгало.) Если ты не хочешь есть, не стану тебя упрашивать. Проголодаешься -- съешь. Я тут все оставлю до утра на столе. А теперь пойдем спать.
-- Я боюсь спать один в комнате.
-- Чепуха. Моя комната рядом: можно открыть дверь. А если начнешь капризничать -- снова в ванную! Там, брат, страшнее.
-- А если я маме потом скажу, что вы со мною делаете...
-- Что ж, говори. Я найду себе тогда другое место.
Кися свесил голову на грудь и молча побрел в свою комнату.
V
Утром, когда Берегов вышел в столовую, он увидел Кисю, сидящего за столом и с видом молодого волчонка пожирающего холодные котлеты и сардины.
-- Вкусно?
Кися промычал что-то набитым ртом.
-- Чудак ты! Я ж тебе говорил. Просто ты вчера не был голоден. Ты, вообще, меня слушайся -- я всегда говорю правду и все знаю. Поел? А теперь принеси книжку, будем учить склады.
Кися принес книжку, развернул ее, прислонился к плечу Берегова и погрузился в пучину науки.
-- Ну вот, молодцом. На сегодня довольно. А теперь отдохнем. И знаешь как? Я тебе нарисую картинку...
Глаза Киси сверкнули.
-- Как... картинку...
-- Очень, брат, просто. У меня есть краски и прочее. Нарисую, что хочешь, -- дом, лошадь с экипажем, лес, а потом подарю тебе. Сделаем рамку и повесим в твоей комнате.
-- Ну, скорей! А где краски?
-- В моей комнате. Я принесу.
-- Да зачем вы, я сам. Вы сидите. Сам сбегаю. Это действительно здорово!
VI
Прошла неделя со времени отъезда Талалаевых в Харьков.
Ясным солнечным днем Берегов и Кися сидели в городском сквере и ели из бумажной коробочки пирожки с говядиной.
-- Я вам, Георгий Иваныч, за свою половину пирожков отдам, -- сказал Кися. -- У меня рубль есть дома.
-- Ну, вот еще глупости. У меня больше есть. Я тебя угощаю. Лучше мы на этот рубль купим книжку, и я тебе почитаю.
-- Вот это здорово!
-- Только надо успеть прочесть до приезда папы и мамы.
-- А разве они мешают?
-- Не то что мешают. Но мне придется уйти, когда мама узнает, что я тебя в ковер закатывал, морил голодом.
-- А откуда она узнает? -- с тайным ужасом спросил Кися.
-- Ты же говорил тогда, что сам скажешь...
И тонкий, как серебро, голосок прозвенел в потеплевшем воздухе:
-- С ума я сошел, что ли?!
II. БЕРЕГОВ И КАШИЦЫН
К инженеру Берегову зашел знакомый -- Иван Иваныч. Посидел немного, покурил, а потом спросил:
-- Кашицын -- приятель вам?
-- Приятель.
-- Погибает.
-- Чепуха. От чего Кашицыну погибать?..
-- От глупости.
-- Вы были у него?
-- Вчера. Целыми днями валяется в постели нечесаный, а в комнате кругом -- выгребная яма.
-- У Кашицына?
-- У него.
-- Не может быть. У вас, наверное, вчера был тиф, и вам почудилось.
-- Глупости! Вчера был тиф, а сегодня куда он девался?
-- Да, это, конечно... резонно. Надо будет сходить к нему.
-- Сходите, сходите.
* * *
Стук в дверь.
-- Кашицын, можно к вам?
-- А зачем?
-- Приветливо, нечего сказать.
-- Ну, входите уж. Подавитесь моей благосклонностью.
Берегов вошел в большую комнату, меблированную двумя столами, креслами и диваном. В углу стояла кровать с грязными подушками, а на кровати лежал в брюках и ночной сорочке сам хозяин Кашицын...
На всем, включая и хозяина, был значительный налет пыли, грязи и запустения. Преддиванный стол, покрытый бывшей белой скатерью, украшался разбитым стаканом с высохшими остатками чаю, коробкой из-под сардинок, набитой окурками, отекшей свечой, приклеенной прямо к скатерти, и огрызком копченой колбасы, напоминающей отрубленный зад крысы. Этому сходству способствовал кусочек веревки на спинке огрызка, очень похожий издали на крысиный хвост. Всюду валялись объедки окаменелого хлеба, крошки и пепел, пепел -- в ужасающем количестве пепел, -- будто хозяин был одним из редких счастливцев, дешево отделавшихся при гибели Геркуланума.
Воздух в комнате висел каким-то сплошным плотным покровом, насыщенным старым табачным дымом и всеми миазмами непроветриваемой комнаты.
Берегов огляделся, сбросил со стула старую запыленную газету, грязный воротничок и, усевшись против лежащего хозяина, долго и пристально глядел на его угрюмое, заросшее, щетинистое лицо.
Так они с минуту молча глядели друг на друга.
-- Хорош, -- укоризненно сказал Берегов.
-- Да-с
-- Глядеть тошно.
-- А вы отвернитесь.
Берегов прошелся по комнате и, энергично повернувшись к Кашицыну, спросил в упор:
-- Что с вами случилось?
Кашицын ответил бесцветным, полинявшим голосом:
-- Настроение плохое.
-- Только?
-- А то что же.
-- Сегодня обедали?
-- А то как же?
-- Вот этаким крысиным огрызком?
-- Что вы! Мне каждый день приносят из ресторана.
-- Гм... ну, ладно. Вы меня чаем угостите?
-- Чаем... это бы можно, да дело в том, что сахару нет. То есть не у меня, а в нашей проклятой мелочной лавочке. Я уже посылал, говорят, только завтра будет.
-- Ну, Бог с ним! Вы знаете, какое число?
-- 18-е, что ли?
-- 24-е, пустынник вы анафемский -- 24 декабря!!! Завтра Рождество, понимаете?
-- Да неужели, -- пробормотал хозяин, но смысл слов не вязался с тоном, ленивым и безразличным.
-- Ну, довольно мямлить! Первым долгом, как зовут вашу рабыню?
-- Горничную? Устя.
-- Устя-я-я! -- диким голосом заорал Берегов, приоткрыв дверь. -- Пойди сюда, Устя; здравствуй, Устя. Какая ты красавица, Устя... Пошлет же Господь... Устя, сходи и немедленно же приведи парикмахера.
-- Постойте, -- привскочил Кашицын. -- Зачем парикмахера?!
-- Ну можно ли быть таким недогадливым...
-- Послушайте, Берегов, -- зашептал Кашицын, склонив к своему рту ухо Берегова. -- Лучше не надо парикмахера.
-- Почему?
-- Да так. Он тут еще что-нибудь разобьет, беспорядок наделает.
-- Тут? Вот тут? В этой комнате?! Кашицын... Не надо вилять. В чем дело?
-- Дело в том, что ведь ему рублей пять платить надо, а у меня...
-- Пять? Рубль его обеспечит на все праздники.
-- Да дело в том, что...
-- Ну?
-- У меня и рубля нет!!!
Он упал на подушку и стыдливо зарылся в нее головой.
-- Устя-я-я! У тебя поразительный цвет лица и вообще фигура... сходи за парикмахером.
-- Да черт с ним, -- слабо запротестовал Кашицын, выглядывая из-за угла подушки.
Берегов пожал плечами и, молчаливо подойдя к окну, открыл обе форточки.
-- Ой, холодно! -- завопил хозяин.
-- Что вы говорите! Вот не подозревал. А помните, я в мае открывал эту же форточку и тогда не было холодно. Вы помните май, Кашицын? Помните, я у вас был в гостях... Это было 7 месяцев тому назад... Помните, вы тогда пришли домой возбужденный и стали выбрасывать изо всех карманов деньги... Тысячу рублей, еще тысячу, пачку в пять тысяч, еще такую же пачку. Что-то, помнится мне, всего было около 15 тысяч?!
-- Да, около этого, -- прогудел в подушку хозяин...
-- Помнится, тогда же вы послали Устю за каким-то особенным портным и заказали ему всякой чепухи тысячи на полторы... вы позвонили в экипажное заведение и наняли себе месячный экипаж, вы...
-- Да, я это все помню, -- перебил хозяин с легким нетерпением. -- Теперь, если бы у меня была одна десятая, сотая этих денег, я бы уже не был таким дураком.
-- Это меня радует, -- сказал Берегов, глядя на него загадочными глазами. -- Вы сделались мудры... А вот и парикмахер! Устя! Умыться барину! Чистую сорочку, Устя! Такая красивая женщина, как вы, не может не быть доброй. О, не смейтесь так увлекательно, а закройте лучше форточку. Так... Теперь эту скатерть со всем, что на ней, -- к черту! Пока барина бреют, принесите свежую, накройте стол, перемените наволочки, приберите постель и затопите печь... Когда барина постригут и побреют, подметите пол, сотрите со всего пыль и наладьте нам самоварчик. Устя, да что вы, в самом деле, делаете, что у вас такой чудесный цвет лица? Ничего? Поразительно. Ну, действуйте!
Когда Устя, сметая со стола, взялась за знаменитый огрызок колбасы, напоминавший заднюю часть крысы, Кашицын поглядел на происходящее испуганными глазами и уже раскрыл рот с целью протеста, но парикмахер пригрозил:
-- Не шевелитесь, а то обрежу.
* * *
Через полчаса чистенький, умытый и переодетый Кашицын сидел за самоваром против Берегова, жадно прихлебывал горячий чай и в одну из пауз, окинув взглядом комнату, засмеялся и сказал:
-- А действительно, точно праздник. Чего вы молчите?
-- А уж не знаю, -- усмехнулся Берегов, -- каяться мне перед вами или нет? Духу не хватает.
-- В чем каяться?
-- Скажите: у вас сейчас денег совсем нет?
-- Есть. Четыре копейки.
-- А какая сумма вас устроила бы?..
-- Да мне бы рубликов двести. Прожил бы я скромненько праздники, а после Крещения -- приискал бы и место. Господи! Ведь я три языка знаю, коммерческую корреспонденцию могу вести, уж не такое же я чудовище, в самом деле...
-- Двести рублей, -- задумчиво повторил Берегов.
-- У вас я не возьму, -- сказал, нахмурившись, Кашицын. -- Я знаю, вы живете в обрез...
-- В обрез, -- усмехнулся Берегов. -- А вы знаете, я вас обокрал.
-- Что?!
-- Скажите, вы хорошо помните последнее наше свидание в этой комнате?
-- В мае? Помню.
-- Вы пришли тогда от нотариуса с этим дурацким наследством, и деньги, как я уже говорил, торчали у вас нелепо, не по-деловому, изо всех карманов... Помните?
Кашицын усмехнулся.
-- Теперь, если у вас память хорошая, вы должны вспомнить и последующее: сняв пальто, вы стали выгружать деньги: часть бросили на комод, тысяч десять сунули в комод, пачку положили в боковой карман, а кроме того, у вас было всюду понатыкано: и в жилетных карманах, и в брючных. И вы даже не заметили, как из жилетного кармана упала на пол двадцатипятирублевая бумажка. Хе-хе. Я ее поднял, конечно. Теперь -- помните, когда я уходил, я вам передавал что-нибудь?
-- Да... да, кажется, помню. Запечатанный конверт. И просили запереть в шкатулку до вашего востребования.
-- Верно. Так слушайте: когда вы пошли к телефону насчет месячного экипажа и оставили меня одного, я открыл ящик комода, вынул из ящика одну пятисотрублевку, приложил к ней поднятые на полу и, запечатав в конверт, передал вам.
Изумленный хозяин привстал с места.
-- За... чем же вы это сделали?
-- Из симпатии к вам. Я ведь видел, что при вашем отношении к деньгам их вам ненадолго хватит. И был уверен, что пересчитывать не будете. Теперь-то вы, кажется, исправились?
-- Да ведь конверт этот до сих пор в шкатулке валяется, -- ахнул хозяин.
-- Ну вот и пользуйтесь краденым, -- усмехнулся Берегов.
-- Георгий Иваныч, милый... Да ведь это что ж такое!! Ведь я спасен! Я возрожден. Где этот конверт?.. Вот! Глядите -- вот он!! Одна бумажка и другая... Пятьсот двадцать пять рублей! Ну, я вас нынче так не отпущу. Не-ет... Мы встретим праздничек... Устя-я! Устя! Пойди к хозяйке и заплати ей за месяц...
-- За два, красавица, -- крикнул Берегов.
-- Что? Ну, за два, так за два... Деньжищ-то все равно уйма... Потом, Устя! Сходи к Сидорову, купи там ты вот чего... гм!.. Окорок ветчины, телятинки купи, икорки паюсной... впрочем, можно и свежей. Ну, сардин, колбасы, конечно... фруктов. Да постой! Вот тебе записочка с адресом. По этой записке дадут тебе вина красного и белого... да и что уж там толковать... возьми парочку шипучего...
Хозяин совсем оживился; он чуть не прыгал на месте, потирал руки, причмокивал, смеялся, и глаза его блистали, как алмазы...
Подперши голову руками, молча сидел Берегов и глядел, глядел на хозяина, не сводя глаз.
Весь стол был уставлен бутылками, стаканами и тарелками с закуской...
Хозяин смеялся, подмигивал и трепал приятеля по плечу.
-- Вот это праздник, я понимаю! Комната чистенькая, свежая, всего вдоволь...
И вдруг вскочил хозяин, как ужаленный.
-- Что с вами? -- испугался Берегов.
-- Вспомнил... Скажите, магазины еще не заперты?
-- Нет, нынче до одиннадцати.
-- Ну, слава Богу. Чуть не забыл. Ведь у меня нет ни капли: ни одеколону, ни духов...
-- Да, это, конечно, большой удар.
-- Смейтесь, смейтесь. А я все-таки пойду сейчас, позвоню по телефону, чтобы прислали...
Он резво выскочил из комнаты.
Оставшись один, Берегов разгладил усы, подошел к комоду, на котором лежала принесенная Устей сдача, вынул из кучи скомканных бумажек пятьдесят рублей, открыл крышку шкатулки и всунул деньги в пачку каких-то старых пожелтевших писем.
Когда хозяин вернулся, Берегов сидел у стола, задумчиво прихлебывая из бокала вино...
-- Кашицын, -- сказал он, улыбаясь печально и ласково, -- а не поступите ли вы и с этими деньгами так, как с теми пятнадцатью тысячами?
-- Что вы, что вы, -- кричал Кашицын, заливаясь смехом, -- нет уж, знаете, я, спасибо, поумнел с тех пор. Да! Какая удача! В том магазине, где одеколон, оказались и английские галстуки... Я велел себе прислать штучки три... Все-таки, как-никак, такой праздник!!! Как вы думаете?
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
-- Месяца через полтора я к вам зайду, -- уклончиво ответил Берегов.
III. ЛОШАДИНОЕ СРЕДСТВО
-- Вот сигара. Вот спички. Вот вино. Курите, пейте и слушайте.
Инженер Берегов сказал:
-- Ваш торжественный вид и тон меня пугают. Зачем вам вздумалось поднять меня с постели в час ночи и притащить к себе? Что случилось? Похоже, будто вы собираетесь делать предсмертное завещание.
-- Берегов! Знаете, зачем я вас позвал ночью к себе? Потому что вы человек без предрассудков.
-- Это верно.
-- И что вы серьезно можете отнестись к тому, что вам серьезно скажут.
-- И это верно.
-- И вы не будете хныкать и плакать, а примете всякое известие, как мужчина.
-- И это верно.
-- Ну, так вот, милый, спокойный, рассудительный Берегов: я решил умереть.
-- Гм!
-- Вы, кажется, сказали: гм! Это что -- возражение?
-- Нет, так просто. Это громкое выражение тихого размышления.
-- А каким образом вы размышляете?
-- Думаю я сейчас так: вот человек, который, очевидно, твердо решил покончить счеты с жизнью. Отговаривать его было бы смешно, глупо и бесполезно...
-- О, Берегов! Как вы все понимаете и как с вами легко, -- воскликнул хозяин, пожимая руку невозмутимого гостя. -- Вы сразу учуяли всю железную решимость мою, всю невозвратность.
-- Еще бы. Это сразу видно. Теперь выкладывайте, что вам нужно от меня?
-- Помнится, вы говорили мне, что у вас есть яд, купленный вами у спившегося фармацевта. И будто яд этот убивает быстро и без боли.
-- Есть. Верно.
-- И вы... могли бы дать мне его?
-- Дам. Отчего же?
-- Вы истинный друг, Берегов!
-- Ну?..
-- Можете завтра утром... прислать?
-- Могу. Теперь все?
-- Все. Но вы все-таки удивительный человек... Поразительный! Другой бы пытался уговаривать, просил бы, хныкал...
Берегов пронзительно взглянул на хозяина:
-- А может быть, вы хотели бы в глубине души, чтобы я... вас... отговорил?..
-- Боже сохрани вас! Что решено, то решено. Поглядите в мои глаза... Видите? Можно отговорить такого человека?
-- Нет. Не стоит и пытаться.
-- Спасибо, Берегов.
Берегов закурил сигару, откинувшись на спинку дивана. Взглянул перед собой. Промямлил:
-- А чудесная картина у вас эта... Куинджи?
-- Да. Я ее очень любил.
-- Надо будет захватить ее с собою, когда пойду домой.
-- Как... захватить?
-- Да так, возьму. Ведь у вас наследников нет?
-- Нет, -- усмехнулся хозяин. -- Выморочное наследство.
-- Ну вот я и возьму. Можно?
-- Берите. На что она мне, если завтра утром я уже буду куском мертвой говядины.
-- Конечно. Я и письменный прибор возьму. Хотя у меня комнатка не ахти какая, а все-таки прибор пусть себе красуется. Это яшма?
-- Яшма.
-- Возьму. Хорошие сигары... А позвольте их... я возьму всю коробку, а вам до утра оставлю штук пять... Хватит?
Хозяин бледно улыбнулся.
-- С избытком.
-- Спасибо. Кстати уж и портсигар возьму. Благо монограммы наши сходятся: вы -- Билевич, я -- Берегов.
-- Позвольте... Портсигар этот для меня память...
-- Ну так что же? В гроб же с собой не положите?..
-- Так-то оно так. Это ведь золотой портсигар. Четыреста рублей стоит.
-- Гарно, как говорят хохлы.
Помолчали.
-- Яд как думаете принять, -- с любопытством спросил Берегов. -- Лежа в постели или так, сидя за столом?
-- Бог знает, какие вы вопросы задаете, -- недовольно заметил Билевич. -- Будто вам не все равно.
-- Действительно, -- заметил Берегов. -- К чему я это спросил? Так просто, язык повернулся. А вы знаете, как его принимать?
-- Кого?
-- Яд.
-- Нет. А разве есть особый способ?
-- Да. Наименьше мучений. Разбавить на две трети водой и выпить залпом. Сейчас же свалитесь, как подкошенный.
-- Спасибо.
-- Не стоит.
-- Может быть, поговорим о чем-нибудь другом?
-- Неужели вам так неприятно? А по-моему, если уж решили, так все равно.
Берегов посидел, покурил, потом встал и неторопливо запустил руку в боковой карман хозяина.
-- Что вы это?!
-- А? Деньги. Хочу поглядеть, много ли у вас денег.
-- Какой вы странный!.. Для чего вам это?
-- Взять их хочу.
-- Так не сейчас же, Господи!!!
-- Вы нервничаете. Это плохо. Почему не сейчас? Ведь вам до завтра ничего не понадобится. Сколько здесь? 800? Смачно, как говорят хохлы. Кольцо дайте тоже. Все равно завтра сторож анатомического театра свистнет. Лучше уж мне!
-- Послушайте, Берегов... Меня немного удивляет ваша... ваше... хладнокровие... И простота, с которой вы...
-- Ну вот! Давеча сам же восхищался, что я человек без предрассудков, а теперь ему 800 рублей жалко...
-- Мне не жалко, а только... неприятно.
-- Ну, хорошо. Не буду, не буду. О чем же с вами говорить? Вот на будущей неделе премьера в опере -- вам это уже неинтересно?
-- Почему неинтересно?
-- Да ведь завтра утром скапуститесь, как говорят хохлы, -- чего ж вам...
-- Вы циник, Берегов.
-- Не был бы циником, не получили бы от меня яду... А то ведь я такой человек: "Дай!" -- "На". Вот я какой человек.
-- Да довольно вам об этом яде!!..
-- Спокойно! Не надо нервничать. Поговорим о другом... Хорошая у вас квартирка. Сколько платите?
-- Полтораста.
-- По третям?
-- Нет, по полугодиям.
-- Давно платили?
-- В прошлом месяце. Я вперед плачу.
-- Билевич! Идея. Ведь я, несчастный, сирый бобыль, могу устроиться, как князь. Передайте мне контракт. Я поселюсь в этой квартирке.
-- Пожалуйста, -- кисло сказал хозяин.
-- Вот спасибо! Чудесно заживу! Кабинет я так и оставлю, гостиную сдам кому-нибудь, а из той пустой комнатки устрою чудо какой уголок!! Вот те оттоманки поставлю углом, тут у меня будет тумба, всюду разбросаю подушки, а под ноги перетащу вашего белого медведя.
-- Вы... и с обстановкой хотите взять мою квартиру?
-- Ну а как же? Ведь не всунуть же ее вам в гроб!.. Ведь это что за жизнь будет! Ведь у вас библиотека -- сердце радуется! До тысячи книг будет?
-- Около полуторы тысячи.
-- Чудесно! Буду валяться на оттоманке, читать Дюма или там Чехова, что ли, потягивать винцо... Да, кстати! Погреб-то у вас в порядке?
-- Шампанского мало. А так красного, мадеры старой, венгерского -- штук восемьсот наберется.
-- Билевич, милый! Я вас расцеловать готов за все, что вы для меня делаете. Получаю квартиру, дешевенький погреб, библиотеку -- за что? За бутылочку беловатой жидкости!!..
-- Хорошо... Только теперь вы оставьте меня, -- угрюмо, глядя куда-то вбок, пробормотал хозяин.
-- Конечно, конечно. Только последняя просьба: сядьте вот сюда за письменный столик и пишите: "За проданную инженеру Берегову мою квартирную обстановку и переданный контракт семь тысяч получено наличными". Поняли? Это чтобы придирок не было...
-- Мне противна ваша деловитость... в такие минуты.
-- Чудак вы! Вам-то хорошо: выпили флакончик -- и готово, а у меня-то вся жизнь впереди. Надо же устраиваться! Это персидский ковер?
-- Персидский.
-- Приятно. Только вы знаете что? Я ведь точно не знаю действия своей этой микстуры... Вдруг с вами перед смертью рвота случится...
-- Ну?
-- Ковер мне можете испортить. Послушайте, Билевич, голубчик, что я вас попрошу... ну не делайте такого лица! Вам ведь все равно...
-- Что вам еще от меня надо!
-- Травитесь не дома... хорошо? Ей-Богу же, вам безразлично, а мне меньше хлопот. Подумайте, как будет мило: на одном конце города поднимают мертвого человека Билевича, продавшего свою квартиру и всякие земные блага инженеру Берегову; на другом конце города инженер Берегов входит в чистенькую устроенную квартирку и начинает в ней жить, как король... Инженер лежит на теплой оттоманочке, читает Дюма, курит сигару, мертвого человека поднимают, везут в покойницкую...
-- К дьяволу покойницкие, -- вскричал, скрежеща зубами и утирая мокрый лоб, Билевич. -- Я умру дома!
-- Да ведь в покойницкую все равно стащат... Раз самоубийца -- резать должны. Что, дескать, и как? Що воно таке, как говорят хохлы. Да разве вам не все равно? Я буду в вашей квартирке пить ваше вино, спать на вашей мягкой постели, любоваться вашими картинами, а вы, голый, с номером на ноге, будете лежать в сырой мертвецкой около зеленого от времени мальчишки с отрезанной головой и ободранного безымянного пьяницы, издохшего от белой горячки. Ведь вам уже будет все равно! У вас красивое тело, широкая грудь и мускулистые белые руки -- но вам, мертвому, синему, будет уже это все равно!!.. К вам на квартиру по инерции забежит одна из ваших дам, и, может быть, я уговорю ее остаться со мной -- но ведь вам уже будет все равно!
-- Вы не смеете этого делать!!
-- Но ведь это капризы! Ведь вам уже будет все равно!!
-- Не все равно мне это, чтоб вас черти побрали!! -- истерически закричал хозяин. -- Вы не смеете меня грабить! Вы не смеете считать деньги в моем бумажнике и... и...
-- Однако раз вы решили отравиться...
-- Не смейте мне этого говорить! Я решил умереть, я же могу решить и остаться живым! Никому я не обязан давать отчета!! А-а! Вы уже распределили мою квартиру по-своему, переставили мебель, пересчитали мои деньги -- так вот же вам! Не надо мне вашего яда! Я буду жить! А вы -- уходите отсюда! Сию минуту, слышите?!!
Была черная глухая ночь... Фонари в этой части города почти не горели, и Берегову приходилось то и дело отыскивать увязшие в лужах липкой глины калоши.
Падал резкий, холодный дождик, будто небо отплевывалось, съев что-то невкусное.
Несмотря на это, Берегов шагал по грязи довольно бодро, и только раз приостановившись, чтобы извлечь из расщелины деревянного тротуара калошу, засмеялся и сказал вслух:
-- Экой дьявол! Первый раз вижу такого больного, который спускает с лестницы врача, спасшего его от смерти.
VI. СЕМЕЙНЫЙ ОЧАГ БЕРЕГОВА
Помявшись немного, разгладив белой пухлой рукой рыжие усы и побарабанив пальцами по ручке кресла, Симакович наконец решился:
-- Скажи: считаешь ли ты меня своим другом?
Хозяин кабинета, в котором происходил разговор, -- инженер Берегов пожал незаметно плечами и отвечал безо всякого колебания:
-- Конечно, считаю.
-- Ну вот, -- волнуясь, продолжал гость. -- Как друг, я должен тебя предупредить: о твоих отношениях к Марье Антоновне Лимоновой говорит весь город.
-- Ну-с?
-- Того и гляди дойдет до жены.
-- Едва ли, -- хладнокровно улыбнулся инженер Берегов. -- Моя жена нигде не бывает.
-- О, милый друг! Ты забываешь об анонимных письмах. Не было еще случая, чтобы услужливые друзья не прибегли к этому простому и удобному способу. Анонимное письмо, анонимное сообщение по телефону -- держу пари, что это случится не сегодня завтра. Слишком уж вы оба мозолите всем глаза.
Берегов закусил зубами костяной ножик для разрезывания книг и сказал задумчиво:-- Ну, хорошо. Я приму свои меры.
В тот же день вечером Берегов, сидя за письменным столом, писал на сером листке оберточной бумаги прямыми печатными буквами следующее послание:
"Дорогая госпожа Берегова! Я вовсе не поклонник разврата и поэтому как друг должен предупредить вас, что ваш муж изменяет вам. Конечно, вы можете не поверить анонимному письму, но мои слова легко проверить: в день получения этого письма вечером ваш муж уйдет якобы к своему другу Симаковичу, на самом же деле пойдет на Харьковскую, седьмой номер, где живет "она". Можете его проследить и накрыть. Ваш доброжелатель".
Написав письмо, Берегов аккуратно запечатал его, написал печатными буквами адрес и, выйдя на улицу, опустил в ближайший ящик.
Был скучный дождливый вечер.
Закутавшись в халат и покрыв ноги пледом, Берегов лежал в кабинете на диване и мирно читал что-то очень сухое по своей специальности -- об однопролетных балках.
Скрипнула дверь, и спокойное, холодное лицо жены заглянуло в кабинет.
-- Как? Ты дома?
-- Ну конечно, -- ласково отвечал Берегов. -- Входи.
-- Ты разве никуда не собираешься?
-- Никуда. А что?
Жена присела на краешек дивана, на котором лежал Берегов, и, помолчав, сказала неуверенно:
-- Мне показалось, что ты сегодня собираешься к Симаковичу?
-- Ничего подобного. И в мыслях не имел.
-- Значит, ты из дому не выйдешь?
-- Не собирался. Но если тебе куда-нибудь надо -- могу сопровождать.
Жена впилась острым взглядом в задумчивое лицо Берегова и сказала значительно:
-- Мне нужно на Харьковскую улицу!
И, помедлив, закончила тоном ниже:
-- К портнихе.
-- Добре. Если недолго, я подожду там, а потом вернемся вместе домой.
Жена вдруг заплакала.
-- Послушай! Я скажу тебе правду: мне прислали анонимное письмо. Я сама не своя... Что мне делать? Я с ума схожу!
Берегов засвистал.
-- Вот оно что! Ну, мы, знаешь ли, разные люди. Две недели тому назад я получил тоже анонимное письмо насчет тебя и, однако, что же? Я молчал.
Жена, как мячик, подпрыгнула на месте.
-- Где оно? Покажи мне его! Это ложь!
-- Ну конечно, ложь, -- усмехнулся Берегов. -- Я так к нему и отнесся. Получил его в конторе и бросил в ящик письменного стола безо всякого внимания. Если бы ты не сказала о своем письме, я бы о моем и не вспомнил.
-- Ах, негодяи, негодяи! Что же они обо мне написали?
-- Какой то "доброжелатель" сообщает, что ты находишься в близких отношениях с Симаковичем.
-- Это ложь, ложь! Трижды ложь!
-- Милая, чего ж ты волнуешься? Конечно, ложь! Кто же верит анонимным письмам?
Жена встала и с опущенной головой, пристыженная вышла из кабинета.
В этот вечер у инженера Берегова было больше работы, чем в предыдущий. По уходе жены он присел к столу и принялся прилежно выводить печатные буквы на листке почтовой бумаги:
"Господин инженер! Ваша супруга не прочь вам наставить рога и партнером себе избрала вашего же приятеля Симаковича. Вот тебе и приятели. Проследите их, потому что известные украшения носить никому не приятно. Ваш дружески настроенный доброжелатель".
Сунув это письмо в бумажник, Берегов принялся за другое:
"Милостивая государыня! Ваш муж вас перехитрил и остался дома. Не верьте ему! Сегодня он взял два билета в оперу и будет обязательно, непременно -- с ней! Со своей пассией! Заметьте: под каким-нибудь предлогом удерет из дому, а там, конечно, и опера. Для вас это будет плохая опера. Возьмите тайком себе тоже билет и накройте их. Доброжелатель".
На другой день за обедом Берегов неожиданно обратился к жене:
-- А я тебе приготовил сюрприз...
-- Какой? -- спросила печально жена.
-- Взял на сегодня билеты в оперу. Я знаю, что "Пиковая дама" -- твоя любимая опера.
Жена вскочила растерянная.
-- Сколько ты взял билетов?
-- Конечно, два. Для тебя и для меня. А что?
-- А я... я тоже взяла билет на сегодня.
-- Зачем?
Жена заплакала, вынула из-за корсажа измятое письмо и протянула его Берегову.
-- Ага... Вот оно что... И тебе не стыдно? Смотри! Вот то письмо, которое прислали мне относительно тебя. Разве я этому поверил? Придал значение? Стыдись!
Жена спрятала раскрасневшееся лицо на груди мужа и прошептала смущенно:
-- Ты на меня не сердишься? Нет? Ведь не виновата же я, что люблю тебя...
-- Ну, Бог с тобой. Ты пока постарайся исправиться, а я пойду побреюсь. Надо к восьми.
Напевая что-то, Берегов сбежал с лестницы и, бодрый, энергичный, вышел на улицу.
В ближайшей парикмахерской побрился и завил усы. Потом вошел в телефонную будку, плотно притворил дверь и позвонил домой.
-- Алло! -- послышался голос жены. -- Кто говорит?
-- Послушайте, -- прохрипел Берегов простуженным басом. -- Ну что, купили билет?
-- Кто это говорит?
-- Ваш доброжелатель. Ваш муж сегодня обязательно будет с ней. Так уж вы не зевайте, хи-хи.
-- Вы грязный подлец! -- донеслось издали. -- Оставьте нас с мужем в покое. Ваши письма я буду рвать, не читая.
"Так-то лучше", -- пробормотал про себя Берегов, тихонько вешая трубку.
Два дня прошли благополучно.
А на третий за утренним чаем жене Берегова подали письмо.
Она распечатала его, пожала плечами, рассмеялась и, протягивая Берегову, сказала:
-- Еще один экземпляр. Ну уж, я не такая дура. Даже читать не буду.
-- И слава Богу, -- усмехнулся Берегов, быстро пробегая глазами письмо. В нем кто-то незнакомым почерком "ставил в известность госпожу Берегову", что муж ее сегодня вечером должен быть с Марьей Антоновной Лимоновой в "Аркадии"...
-- Да-с, да-с, да-с, -- рассеянно улыбнулся Берегов. -- Много нынче всякой чепушенции пишут.
Порвал письмо на клочки и придвинул к себе свежий стакан чаю.
-- Ты нынче что вечером делаешь? -- спросила жена.
-- В "Аркадии" буду ужинать. Сегодня начальника дороги чествуем.
-- И прекрасно, -- сказала жена, приглаживая его растрепавшиеся волосы. -- А то ты совсем у меня заработался.
V. БЕРЕГОВ УСТРАИВАЕТСЯ ПО-СВОЕМУ
Был уже час ночи, когда инженер Берегов, войдя черным ходом в свою собственную квартиру, тихонько положил саквояж и чемодан в угол коридора, снял пальто, шляпу и затем неслышными шагами прокрался в спальню.
Спальня была освещена лишь слабым голубым светом маленькой ночной лампочки. Однако при этом свете можно было разобрать все: разбросанное по стульям и дивану мужское и женское платье, ботинки -- весь тот милый беспорядок, который производится поспешностью и любовью.
На столе лежал котелок.
Инженер Берегов улыбнулся уголком рта, бесшумно поставил у самой кровати стул, опустился на него и, закурив папиросу, погрузился в ожидание.
Женская кудрявая головка, так тепло и доверчиво прильнувшая к мужскому плечу, вдруг зашевелилась, поднялась из волны кружевных подушек, и заспанные, еще туго понимающие глазки бессмысленно взглянули на спокойную фигуру, сидевшую на стуле у кровати.
Раздался подавленный крик -- и женская головка снова упала на плечо безмятежно спавшего человека.
-- Коля!.. Проснись же... Он вернулся... Сидит на стуле.
-- А? Что такое? Где такое?..
Спавший мужчина тоже поднял голову, тоже бессмысленно оглянулся по сторонам и вдруг, пробудившись, как от электрического удара, бессильно откинулся на подушки.
Инженер Берегов еще раз затянулся папиросой, выпустил витиеватый клуб дыма и обернулся к кровати.
-- Проснулись? -- спокойно приветствовал он лежащих. -- А я тут уже папиросу выкурил...
-- Послушайте... -- сдвинув брови, сказал лежавший мужчина. -- Если вы джентльмен, то вы сами понимаете...
-- А, это вы, Николай Иваныч? -- воскликнул Берегов. Я, было, вас и не узнал сначала. Тень от подушки падала. Здравствуйте.
Кивнул головой очень приветливо.
-- Послушайте, Берегов!! Вы меня можете убить, но издевательств над собой я не потерплю!..
-- Вот тебе раз! -- поднял брови инженер Берегов. -- Да разве я издеваюсь? Сижу себе спокойно на стуле, курю папироску...
-- Выйдите в другую комнату и дайте мне одеться.
-- Милый мой! Зачем такие церемонии? Одевайтесь при мне.
-- О, чч-ерт! Не можем же мы... если вы тут торчите!
-- А почему? Вы, Николай Иванович, мужчина... Ведь в бане или на реке, если бы мы оба купались, вы ведь одевались бы при мне, даже не поведя ухом. Жена моя Соня... Чего ей меня стесняться? Ведь мы уже 6 лет как муж и жена. Она не должна меня стесняться.
-- Чего вы от нас хотите? -- закусывая губу, спросил Николай Иваныч.
Он, очевидно, смертельно страдал от всей этой глупой истории, но не видел из нее выхода, пока серенький пиджачныи костюм -- символ его мужского достоинства и чести -- не облекал его тела.
-- Чего вы от нас хотите?
-- Я? Ничего не хочу. Чего мне от вас хотеть?
-- Так не будете же вы сидеть у кровати целый час и курить свою дурацкую папиросу?!..
Жена, лежавшая до того, как мертвая, зашевелилась, подняла голову и, сверкая глазами, сказала:
-- Ты следил, значит, за мною, как подлый шпион!! Красиво, нечего сказать. Ты лгун, самый последний лгун -- слышишь ли? Солгал, что уезжаешь в Москву, устроил комедию с чемоданами и вернулся, чтобы уличить меня! Очень красиво! Достойно подражания!.. Лжец и шпион!
-- Ну, уж это извини, матушка, -- полусмеясь, полусердито вскричал Берегов. -- Мог я опоздать на пятичасовой поезд или нет? Мог! Мог я встретить на вокзале Замятина и Волкодавченко? Мог! Мог я поехать с ними в ресторан и отделаться от них только полчаса тому назад? Мог. Ага! Вот тебе и шпион. А после этого куда же мне было ехать. Конечно, домой?
-- Ну, вот что, Берегов, -- приподнявшись на одном локте, сказал Николай Иваныч. -- Во всяком случае, я всегда к вашим услугам.
-- А зачем мне ваши услуги?
-- Ну так убейте меня, черт вас подери! Но тянуть жилы из себя я не позволю!..
-- Ну вот, -- печально улыбнулся инженер Берегов. -- Теперь вы на меня начинаете кричать. То она, то -- вы... Чем я перед вами провинился? Ну, опоздал на поезд. Так ведь это со всяким может случиться... Ну, явился после этого домой, а куда ж мне было идти -- на утилизационный завод, что ли? Войдите в мое положение, что же мне было делать?
-- На вас никто не кричит... Но дайте нам встать -- тогда я буду говорить с вами.
-- А разве вам так неудобно?
-- Я не желаю быть в глупом положении.
-- Ну хорошо... Теперь скажите вы мне: что бы я, по-вашему, должен был сделать, войдя в спальню и застав вас, ну... вдвоем. Что?
-- Позвольте, я вовсе не обязан давать вам советы...
-- Нет, Николай Иваныч, так же нельзя! Вам не нравится моя манера держать себя при таком казусе -- так укажите же, что я должен был сделать?
-- Уж лучше бы вы сразу убили меня, -- угрюмо пробормотал Николай Иваныч, натягивая одеяло до самого подбородка.
-- Или меня! -- сверкнула глазами жена инженера Берегова. -- Ведь вот я же неверная жена -- что ж ты меня не убиваешь?
-- А хотите, я буду с вами драться честно у барьера, -- предложил Николай Иваныч, поправляя сдвинувшуюся подушку.
-- Тоже вы какой... А вдруг ухлопаете меня?
-- Но ведь у нас шансы равны. И вы тоже можете, как вы выражаетесь, "ухлопать меня".
-- Так-то оно так... Но если я буду с вами стреляться, у меня только 50 процентов на сто, что я останусь в живых. А если не буду стреляться -- у меня все сто процентов на жизнь.
-- Так убейте меня сейчас!!! -- завопил Николай Иваныч. -- Уверяю вас, закон будет на вашей стороне! Вас оправдают.
-- Ей-Богу, вы смешной народ, -- с неудовольствием пробормотал Берегов, вынимая из портсигара новую папиросу, -- хотите?.. Не курите? Да, я забыл. Ну, так вот: смешите вы меня только -- будто маленькие. Не такой же я дурак, в самом деле. Разберемся...
-- Слушай, -- сердито вскричала жена. -- Если ты сейчас не уйдешь, я при тебе встану.
-- Вставай.
-- Вот не знала, что ты такой негодяй!
-- Ну вот. Опять ругается. Итак, я говорю: разберемся. Начнем с вас, Николай Иваныч... Вы уже в третий раз, как знаменитая сорока Якова, предлагаете одно и то же: убейте меня! За что я вас буду убивать? Вы думаете, я не вхожу в ваше положение? Вхожу. Что я для вас такое? Не больше как обыкновенный знакомый -- здравствуй, прощай, -- вот и все. Я не спасал вам жизнь, не пожертвовал для вас своим состоянием -- что я вам? Нуль. Значит, вы не обязаны были заботиться обо мне. А тут встречается на вашем пути хорошенькая женщина (не красней, Соня, не скромничай); она неглупа, жизнерадостна, молода, красивое личико, очень недурно сложена -- дурак вы, что ли, чтобы пройти мимо того, что на некоторое время может украсить вашу жизнь? Нет, вы не дурак! Никогда я этого не скажу! Не мог же бы я от вас требовать, чтобы вы, встретив мою жену и влюбившись в нее, сказали: "Э, не надо за ней ухаживать, нехорошо. Ведь у нее муж есть -- за что же его обижать?" Первым дураком вы были бы, если бы так рассуждали... Значит, все случилось нормально. За что же мне вас убивать, Николай Иваныч, ну, посудите сами?!
Берегов зажег потухшую папиросу и, разгладив усы, продолжал:
-- Теперь перейдем к моей жене... Мы женаты уже 6 лет... Ведь не могу же я думать, что я самый лучший человек на свете... Я не такой самонадеянный дурак. Значит, есть на свете другие люди -- лучше меня. Скажем, вы, например. Конечно, вы красивее меня, с вами просто веселее. Теперь выходит так, что, если бы я требовал от жены любви к себе, равнодушия к вам, я совершал бы над ее душой самое отвратительное насилие. Разве это благородно? А сейчас не могу же я убивать жену только за то, что у нее хороший вкус, что она предпочла вас мне?! Не могу же я поднять скандал, топать ногами: я, мол, лучше Николая Иваныча, не смей его целовать, целуй меня!! Ведь на свете не существует такой пробирной палаты, которая поставила бы на нас с вами бесспорную пробу. Все дело, значит, во взгляде жены. Ей виднее. Я, может быть, в душе огорчен ее выбором, но от этого до убийства молодого, полного сил и хорошего человека -- далеко. Значит, и ее убивать нельзя.
-- Что же делать теперь? -- прошептала жена, слушавшая с широко открытыми глазами спокойные рассуждения мужа.
-- Ты это у меня спрашиваешь?
-- Да!
-- А я у вас обоих хотел об этом спросить...
Все трое помолчали.
-- Господа, -- прижимая руку к сердцу, снова заговорил Берегов, -- будем же справедливы: ведь не я заварил всю эту кашу, а вы. По-моему, вы и должны найти выход.
Он откинулся на спинку стула и принялся хладнокровно разглядывать давно знакомый потолок.
-- А чего бы ты хотел? -- робко спросила жена.
-- Я? -- усмехнулся печально и кротко Берегов. -- Что же я могу хотеть? Дело теперь приняло такой оборот, что разрешение его зависит не от одного человека, а от всех троих или, вернее, дело уже имеет свою внутреннюю логику и развитие, независимое от нас. Впрочем, если ты хочешь, я, как инженер, могу все привести в систему и сделать некоторые выводы. Что случилось? Берегов, опоздав на поезд, вернулся ночью домой и застал у жены в спальне молодого человека, Николая Ивановича. Берегов настолько уважает свою жену, что ни одной минуты не допустит мысли, чтобы его жена приблизила к себе человека, которого не любит. Теперь: оттого что муж застал их вдвоем, жена не перестанет любить Николая Иваныча? Верно, не перестанет. Теперь: не захотят же оба -- и жена и Николай Иваныч, -- чтобы муж, Берегов, нелюбимый, уже посторонний жене, продолжал жить с ней, уходя из дому на то время, как Николай Иваныч будет приходить к любимой и любящей женщине? Вот и все. Теперь сделайте вывод...
-- Я сделаю! -- мужественно сказала жена. -- Николай Иванович, вы меня не прогоните? Я сейчас же еду к вам!
-- Не прогоню, -- со вздохом сказал Николай Иваныч.
-- Вот, -- кивнул головой Берегов, -- вопрос разрешен. А теперь, так как с этой минуты Соня уже делается мне чужим человеком, я не имею права присутствовать при ее туалете и потому ухожу в кабинет. Прощайте!
Он пожал руку совершенно растерявшегося Николая Иваныча, поцеловал ручку жены и твердыми шагами вышел из спальни.
-- Мы... уходим, -- раздался через 20 минут неуверенный голос жены за дверью.
-- Всего хорошего, -- доброжелательно откликнулся Берегов. -- Завтра я пришлю все ваши вещи, Софья Никитична.
Он прислушался к удалявшимся шагам, потом подошел к окну, прижался к нему лбом и, с трудом разглядев сквозь заплаканное стекло стоявший в стороне от подъезда автомобиль, поставил на подоконник лампу.
Темный автомобиль тоже на мгновение осветился изнутри, потом все погасло, потом из автомобиля выпрыгнула темная закутанная фигура, потом через минуту прозвенел звонок в передней, а еще через минуту красивая черноволосая женщина, еще не успев сбросить меховой шапочки и калош, лежала в объятиях Берегова.
-- Готово? Все готово? -- лихорадочно спрашивала она, и плача и смеясь в одно и то же время. -- Я так за вас боялась.
-- А чего ж за меня бояться? Вся сложная и трудная операция произведена безболезненно... Теперь вся квартира в твоем распоряжении.
-- Заминок никаких не было?
-- Нет. Все было рассчитано до последнего винтика...
-- Ах ты, мой инженер прекрасный!
-- Ну что ж, -- засмеялся Берегов, -- инженер так инженер... Теперь, значит, начнем новую постройку.
ОТЕЦ МАРЬИ МИХАЙЛОВНЫ
...А когда разговор перешел на другие темы, Гриняев сказал:
-- Доброта и добро -- не одно и то же.
-- Почему? -- возразил Капелюхин. -- Доброта относится к добру так же, как телячья котлета к целому теленку. Другими словами: доброта -- это маленький отросток добра.
-- Ничего подобного, -- в свою очередь возразила и Марья Михайловна. -- Добро прекрасно, возвышенно, абсолютно и бесспорно, а доброта может быть вздорной, несправедливой, мелкой и односторонней.
-- Не согласен! -- замотал головой Капелюхин. -- Добрый человек всегда и творит добро!..
-- Хорошо, -- перебил Гриняев. -- В таком случае я приведу пример, из которого вы едва ли выпутаетесь... Скажем, путешествуете вы по какой-нибудь там пустыне Сахара со своими двумя детьми и со слугой... И вдруг оба ваших мальчика заболевают какой-нибудь туземной лихорадкой... У вашего слуги есть вполне достаточный для спасения жизни детей запас хины, но слуга вдруг уперся и ни за что не хочет отдать этого лекарства. Выхода у вас, конечно, только два: или убить слугу и этим спасти двоих детей, или махнуть на слугу рукой -- и тогда дети ваши в мучениях умрут. Что бы вы сделали?..
-- Я бы убила этого подлеца слугу и взяла бы его лекарство, -- мужественно сказала Марья Михайловна.
-- А вы, Капелюхин? -- спросил Гринев. -- Ведь пример-то сооружен для вас.
-- Что бы сделал я? Ну, я бы пообещал слуге все свое состояние, пошел бы сам к нему слугой, стоял бы перед ним на коленях...
-- Пример предполагает полную непреклонность слуги...
-- Ну, тогда бы я... Да уж не знаю, что... Тогда бы я все предоставил воле Божьей. Значит, уж деткам моим так суждено, чтобы умереть...
-- Но ведь если бы вы убили слугу и отняли у него лекарство -- дети ваши выздоровели бы!.. При чем же тут "суждено"?
-- Ну, я бы убежал в пустыню подальше и повесился бы там на первом дереве...
-- А детей бросили бы больными, беспомощными, умирающими?
-- Чего вы, собственно, от меня хотите? -- нахмурившись огрызнулся Капелюхин...
-- Я просто хочу доказать вам, что доброта и добро -- вещи совершенно разные. Все то, что вы предполагали сделать в моем примере с вашими детьми, -- это типичная доброта!
-- Что же в таком случае добро?
-- А вот... Человек, понимающий, что такое добро, рассуждал бы так: на одной чашке весов лежат две жизни, на другой -- одна. Значит, колебаний никаких. И при этом одна жизнь -- жизнь скверная, злая, эгоистическая, следовательно, для Божьего мира отрицательная. Она не нужна. Ценой ее нужно спасти две жизни, которые лучше, моложе и, следовательно, имеют большее право на существование...
-- И вы бы... -- с легким трепетом недоговорил Капелюхин.
-- И я бы... Конечно! Преспокойно подкрался бы сзади к слуге, ткнул бы ему нож между лопаток, взял хину, вылечил детей, и на другой день бодрые, освеженные сном мы бы двинулись дальше.
-- Ну, знаете ли...
-- Почему вы возмущаетесь? Потому что вы обыкновенный добрый человек... А я человек не добрый, но координирующий все свои поступки с требованиями добра.
-- И ничего бы у вас не дрогнуло, в то время как вы тыкали бы вашему слуге ножом в спину?!
-- Ну, как сказать... Было бы неприятно, чувствовалась бы некоторая неловкость; но это -- единственно от непривычки.
-- Хорошее добро!.. Тьфу!
-- Нечего вам плеваться, добрый вы человек! Все дело в том, что я умею рассуждать, а вы весь во власти сердца и нервов...
* * *
Марья Михайловна все это время сидела, свернувшись калачиком на диване, и молчала.
А когда все замолчали, вдруг заговорила:
-- Теперь Рождество. И вспоминается мне золотое детство и вспоминается мне то самое веселое и милое в моем детстве Рождество, когда у папы отнялись ноги и язык.
-- У кого? -- удивленно спросили все. -- У папы.
-- У вашего?!!
-- Не у римского же. Конечно, у моего.
-- Ну, это гадость?
-- Что?
-- Говорить так об отце. Если бы даже он был тиран, зверь, и то нельзя так говорить о родном отце!..
-- Он не был ни тираном, ни зверем.
-- В таком случае, вы были скверной девчонкой?
-- А вот я вам расскажу о своем отце, тогда и судите.
* * *
В будние дни отец все время был на службе и домой являлся только вечером, усталый, думающий лишь о постели.
Но перед праздниками, дня за два до Рождества, занятия у них прекращались и отец являлся домой часов в двенадцать дня -- до 28 декабря.
Надевал халат и принимался бродить по всем комнатам.
-- Мариша! -- вдруг раздавался его тонкий не по росту и сложению голос. -- Почему это тут в углу валяется бумажка?!
-- Не знаю, барин...
-- Ах, так-с. Вы не знаете? Интересно, кто же должен знать? На чьей это обязанности лежит: градского головы, брандмейстера или мещанского старосты? Значит, я должен убрать эту бумажку, да? Я у вас служу, да? Вы платите мне жалованье?
-- Поехал, -- слышался из другой комнаты голос старшей сестры.
До чуткого слуха отца долетало это слово.
-- Ах, по-вашему, я "поехал", -- бросался он в ту комнату, где сестра переписывала ноты. -- Так-с. Это вы говорите отцу вашему или водовозу Никите? Тебя кто кормит, кто поит, кто обувает? Принц монакский, градской голова или брандмейстер? Ты что думаешь, что если учишься музыке, так выше всех? Отца можешь с грязью смешивать?
Из дверей выглядывала мать.
-- Ну что ты пристал к девушке? Ей нужно к концерту готовиться, а ты жилы из нее выматываешь.
-- Так-с. Мерси. Удостоился от супруги приветствия. Хм! Концерт... Что это еще за такие концерты-манцерты -- кому это нужно? Выйдет такая вот орясина и начнет глотку драть -- и чего, и что, спрашивается? Дома лучше нужно сидеть, чем хвосты трепать...
Он плотно усаживался на стул, показывая всем своим видом, что осенний дождик зарядил надолго, и продолжал:
-- Воображаю, что это там за концерты такие хромоногие. Придут полтора дурака, скучно, холодно... И чего, и что, спрашивается?.. Сидела бы ты дома и не рыпалась!
-- Папа, -- рыдала сестра. -- Что тебе от меня надо?
-- Это еще что -- слезы? Нечего сказать -- устроили праздничек! В кои веки собрался отдохнуть -- на тебе! Могу уж поблагодарить...
Через комнату пробегал, стараясь проскользнуть бочком, братишка Костя.
-- Ты куда? Куда? Почему в комнате в шапке? Это конюшня тебе? Так ты бы шел к лошадям, а тут люди... Куда ты идешь?
-- К товарищу, -- робко лепетал Костя, стараясь прошмыгнуть в дверь.
-- Нет, постой!.. Что это еще за товарищи? Откуда? Знаю я этих товарищей: испортят костюм, запачкают всего, учебники порвут... А тебе учебники кто покупает -- товарищи? Или, может быть, здешний градской голова или монакский король? И чего, и что мальчишка по улицам шатается? Сиди дома и не рыпайся...
Плачут уже двое: старшая сестра и Костя.
-- Так-с. Благодарности достойно! Отцу бесплатный концерт устроили. Отдохнул на праздничках!
Шел потом на кухню, запахиваясь в оранжевый халат и поджав нижнюю небритую губу.
-- Окорок запекаете? А ну, покажи. Это вы так запекли? Хорошее дело... Ну, что же, будем на праздниках сырой окорок есть. Ничего... желудочки-то луженые -- вытерпят.
-- Где же он сырой? -- нетерпеливо говорила мать. -- С одной стороны совсем пригорел.
-- Пригорел? Так-с. Впрочем, нам наплевать... конечно... ведь платил-то за окорок не я, а монакский посланник.
Теперь плакали уже четверо: к первым двум присоединились мать и кухарка. . . . . . . . . . . . . . . .
* * *
На Рождество зажигалась елка.
-- Вот вам елка, -- говорит отец, поджимая губы... -- Помните, что она мне не даром досталась, и поэтому вы обязаны веселиться... Котька, не смей подходить к елке, серебряную цепь порвешь! А бусы! Кто бусы рассыпал?! Что-о? Сами рассыпались? То есть как это сами? Живые они, что ли? Или их рассыпал брандмейстер? Кто без меня подходил к елке, признавайтесь?! Кто отломал хвостик этой серебряной рыбке? Вы думаете, эта рыбка ни копейки не стоит? Монакский посланник мне ее подарил? Так-то вам, паршивцам, устраивать елки? И я тоже -- дурак: "деточек порадовать, елочку устроить"?! Осину нужно этим каторжникам, а не елку!.. Хм!.. Устроил! И чего, и что, спрашивается -- бегал, хлопотал, деньги тратил... Сидел бы дома и не рыпался... Маруська -- плакать? На елке плакать? Елка, значит, для того устраивается, чтобы на ней плакать? Хорошо-с... Так и запишем. И Котька ревет? Ладно же: вы мне устроили праздничек -- я вам... В цирк вы нынче не пойдете!
-- Да ведь билеты уже взяты! -- говорила мать, хмуря нервное, хронически расстроенное лицо.
-- Билеты можно продать. А то тоже... хм (отец усаживался довольно плотно на один из стульев). Выдумали разные цирки-мырки -- кому это нужно? Какие-то дураки на лошадях скачут, другие смотрят. И чего и что, спрашивается? Сидите-ка дома и не рыпайтесь!
* * *
Мне было девять лет, когда однажды -- это было перед Рождеством -- отец кричал-кричал на Маришу, да вдруг ка-ак хлопнется на диван! Подскочили к нему, перенесли на кровать, а у него ноги отнялись и язык... Пришел доктор, успокоил мать, что все пройдет, а мать вышла к нам, говорит:
-- Ну, дети, отца не беспокойте, он нездоров, а я вам елку сама нынчу устрою -- увидите, как будет весело.
И действительно: никогда так весело и мило не было.
Правда, отец пытался звать нас поочередно к себе и знаками показывать, что ему и то не нравится, и это не нравится. Но знаками ничего не выходило. Пробовал он и записочки нам писать вроде: "Котьку на горы не пускать. Что это за горы такие еще... Пусть зря не рыпается". Но в записках уже не было того тягостного впечатления, того яда, какой получался в интонации слов. Написанные слова побледнели, потеряли краски, и мы относились к ним совершенно равнодушно... А в ядовитое мнение отца, что "порванный о гвоздь башлык я, вероятно, получила от градского головы", я просто завернула карамельки и пряник для дворницкого мальчишки. Да! Чудесное было это Рождество.
* * *
-- Все-таки жестоко и грустно все это, -- вздохнул добряк Капелюхин. -- Мог же бы кто-нибудь из вас пойти и посидеть около кровати отца. Вы-то... сидели или нет?
-- Нет, -- простодушно ответила Марья Михайловна. -- Он бы извел меня. Да вы знаете, что он выдумал? Чтобы мы, дети, поочередно чистили ему ваксой башмаки... Во-первых, у нас была прислуга для этого, а во-вторых, он все равно лежал раздетый, и башмаки ему были не нужны.
-- И вы чистили?
-- Чистила. И однажды, помню, сидела одна на кухне, чистила-чистила тяжелый неуклюжий отцовский башмак да вдруг взяла его и поцеловала!
Она грустно улыбнулась, опустила голову и с забытой на губах улыбкой задумалась -- вероятно, об отце.
И это было так не в тоне рассказа, так неожиданно, что все растерянно замолчали.
Надолго.
ПЫЛЕСОС
Все мы страдаем от дураков. Если бы вам когда-нибудь предложили на выбор: с кем вы желаете иметь дело -- с дураком или мошенником? -- смело выбирайте мошенника.
Против мошенника у вас есть собственная сообразительность, ум и такт, есть законы, которые вас защитят, есть ваша хитрость, которую вы можете обратить против его хитрости. В конце концов, это честная, достойная борьба.
Но что может вас защитить против дурака? Никогда в предыдущую минуту вы не знаете, что он выкинет в последующую. Упадет ли он вам с крыши на голову, бросится ли под ноги, укусит ли вас, или заключит в объятия... -- кто проникнет в тайны темной дурацкой психики?
-- Мошенник -- математика, повинующаяся известным законам, дурак -- лотерея, которая никаким законам и системам не повинуется.
Самый типичный дурак -- это тот человек из детской хрестоматии, который зарезал курицу, несущую ему золотые яйца.
Все проиграли от этой комбинации: и курица, и ее владелец, и государство, на котором, конечно, отражается благосостояние ничтожнейшего из его подданных.
А вдумайтесь -- так ли бы поступил с курицей мошенник? Да он бы ее на руках носил, а пылинке бы не дал на нее сесть, кормил бы отборным зерном. Мошенник прекрасно знает, что зерно не отборное, пополам с разной дрянью -- втрое дешевле... Осмелился ли бы он подсунуть своей курице такое зерно? Нет!
Он бы, может быть, подсунул торговцу зерном фальшивый двугривенный или обсчитал бы его, но обидеть свою курицу -- на это не способен самый отъявленный мошенник.
Почти всякий из нас, читатели, -- курица, несущая кому-нибудь золотые яйца, и потому всякий из нас рискует быть зарезанным рукой дурака.
Поэтому -- долой дураков!
Видели вы когда-нибудь, как магнит, сунутый в кучу самых разнородных мелочей, вытягивает из всего этого только железные опилки, как он чисто, ловко и аккуратно это делает! Всунули вы чистенький, гладкий, полированный стержень... момент -- и вытаскивается из кучи густо облипший опилками и железной пылью потерявший форму комок.
И еще: видели ли вы, как работает так называемый "пылесос"?
Прекрасное, волшебное зрелище.
Как будто одаренный человеческим умом и энергией, нащупывает хобот аппарата залежи пыли. Глядишь: только прикоснулся к ним -- и уже сверкает белизной грязное, загаженное место... Ни одной пылинки не оставит жадный хобот, все втянет аппарат своими могучими легкими.
И ни чахотки не знает он, ни даже простого кашля.
Однажды, когда я, сидя на диване, наблюдал из другой комнаты работу чудесного аппарата, ко мне пришел знакомый и сказал:
-- А я вчера очень заинтриговал Елену Сергеевну...
-- Каким образом?
-- Да сказал, что видели вас в "Аквариуме" с одной блондинкой. Она долго допытывалась, да я -- не дурак ведь -- помучил, помучил ее, однако не сказал. Очень было весело.
-- Кто же вас просил говорить об этом?
-- Никто. Я просто заинтриговать хотел. Она чуть не плакала, да я-то не дурак, слава богу, хе-хе... Не выдал вас.
Пылесос свистел и шумел, ощупывая хоботом своим пыльный карниз.
Я глядел на его работу и думал:
"Отчего никто не выдумает такой пылесос для дураков? Хорошо бы сразу высосать всех дураков из нашего города, втянуть их куда-нибудь всех до последней крошечки. Жизнь сразу бы посветлела, воздух очистился, и дышать сделалось бы легче".
Эта мысль -- придумать пылесос для дураков -- гвоздем засела во мне, и я часто к ней возвращался...
* * *
-- Что я с ними буду делать, ты подумай! -- плакался как-то, сидя у меня, один из моих друзей, получивший недавно наследство. -- На что они мне, эти проклятые пятьсот десятин?! Место сырое, топкое, лесу нет, только песок и камень, вода за двадцать верст, дорог нет. Ближайший город за двести верст.
Я потер рукой голову.
-- Вот что... Садись за стол и пиши объявление в газеты...
Он сел.
-- Ну?
-- Пиши: "В сырой холодной местности, лишенной питьевой воды, продаются участки для постройки на них домов и усадеб. Полное отсутствие леса; почва -- песок и глина. Ближайший город за двести верст. Полное бездорожье, отсутствие медицинской помощи, лихорадочная, малярийная местность. Квадратная сажень земли стоит 50 коп. При больших покупках -- дороже. Лиц, желающих приобрести землю и поселиться в этом месте, просят обращаться туда-то. Контора по продаже земли в поселке Каруд".
-- Господи Иисусе, -- ахнул мой друг. -- Кто же может откликнуться на это предложение?.. Разве только круглый дурак.
-- Ну да же! Подумай, какая прелесть: это будет единственное место, где дураки соберутся в этакую плотную компактную массу. Твоя земля -- это пылесос, который сразу вытянет всех дураков из нашей округи.... То-то хорошо дышать будет.
-- Да ведь они там помирать шибко будут. Жалко...
-- Дураков-то? Да пусть мрут на здоровье. Боже ты мой!
-- Ну, так я хоть припишу, что летом там очень прохладно.
-- Ни за что! Пиши так: "Холодная бесснежная зима, жаркое, душное лето, полное отсутствие растительности..." Есть?
-- Есть. Да только уж и не знаю -- выйдет ли что-нибудь из этого?
* * *
Вышло.
В "Контору по продаже земель поселка Каруд" посыпались письменные запросы.
Спрашивали:
"Действительно ли нет лесу поблизости, а если нет, то я прошу записать на мое имя четыре десятины, посырее, потому что у меня часто пересыхает горло, и вообще в лесу мало ли что может быть!"
Один господин писал:
"Если публикация говорит правду в параграфе о песчаной каменистой почве, то я покупаю 10 десятин: мне песок и камень нужны для постройки дома. Сообщите также, как понимать выражение "лихорадочная местность"? Не в смысле ли это "лихорадочной деятельности в этой местности"?
Дама писала:
"Меня очень соблазняет отсутствие медицинской помощи. Действительно, эти доктора так дерут за визиты, а пользы ни на грош. Хорошо также, что нет воды: от нее страшно толстеешь; я пью лимонный сок и остаюсь с почтением Василиса Чиркина".
* * *
Через два месяца половина участков в поселке Каруд была распродана.
Пылесос работал вовсю.
ОБЫКНОВЕННАЯ ЖЕНЩИНА
Звали эту женщину Зоя, имя легкое, не имеющее веса, золотистое, все насквозь пронизанное желтыми лучами солнца, вызывающее мысль о светлых, коротко подстриженных кудрях и тонкой атласной коже с голубыми жилками; губки розовые, ножки маленькие, голосок, как серебряная ниточка.
Вот какое представление вызывает у меня имя Зоя. А может быть, все это потому, что носительница имени Зоя была действительно такова по внешности.
Мы с ней жили вместе, и не могу сказать, чтобы жили плохо...
Но я никак не мог отделаться от мысли, что она не настоящий человек, втайне смотрел на нее, как на забавную игрушку, и однажды, когда она, наморщив лоб, спросила меня в упор:
-- Скажи, ты уважаешь меня? -- Я упал с оттоманки на диван и стал корчиться от невыносимого смеха, отчасти утрированного, отчасти -- настоящего.
-- Чудак ты, человечина, -- отвечал я ей, успокаивая. -- На что тебе мое уважение? Ты бы ревела от муки и тоски, если бы я тебя уважал. Ну, за что тебя уважать, скажи на милость?
-- За что?
Она немного растерялась.
-- Как за что? Ну, за то, что я... гм! Порядочный человек. За то, что я к тебе хорошо отношусь... Ну, за то, что я... тебе нравлюсь.
-- Замечательный ты человечина! Разве за это уважают? За это любят.
-- Так ты меня любишь?
-- Ну конечно.
-- Значит, я лучше всех?
-- Помилуй, как так ты лучше всех? Не дай Бог, если бы ты была лучше всех... Тогда все мужчины повлюблялись бы в тебя, и я уж никак не мог бы протолпиться к твоему сердцу... Нет, конечно, есть на свете женщины лучше тебя.
Она опечалилась... Опустила голову и сказала, растерянно разглаживая пальчиком шов диванной подушки:
-- Вот тебе и раз... я этого от тебя не ожидала...
А я рассматривал ее близко-близко, как естествоиспытатель -- редкого зверька, и мне было смешно-смешно.
-- Ну, посуди сама, голубь мой золотой: не может же быть, чтобы ты была лучше всех... Есть женщины лучше тебя? Есть. Красивее? Есть. Обаятельнее? Есть.
Она криво усмехнулась:
-- Ну, в таком случае я счастливее тебя: ты, по-моему, самый умный, самый красивый, самый обаятельный...
-- Ты так думаешь? А по-моему, я вот что: я человек тридцати пяти лет, шатен, лицо приятное, особых примет нет, ум не государственный, а так, для домашнего обихода, а что касается обаяния, то почему же, черт возьми, меня окружают десятки женщин, которым даже в голову не придет обратить на меня благосклонное внимание?
-- Господи ты мой. Господи, какой вздор несет этот человек! Знаешь, какой ты? Я тебя опишу: у тебя глаза горят, как две звездочки, улыбка твоя туманит голову, а голос твой проникает в самое сердце и прямо переворачивает его. Знаешь, на кого ты похож? На серебряного тигра, вот на кого.
-- Не видал таких. Они что ж, эти серебряные тигры, также носят визитку, темный галстук и по будним дням ходят на службу?
-- Ты -- глупый.
-- Не скажу. Недалекий -- пожалуй, но глупый -- это уже крайность.
-- Слушай, -- прошелестела она мне на ухо, прижимаясь ко мне. -- Я сказала тебе, какой ты...
-- Ну?
-- Теперь же скажи мне, какая я?
-- Ты? Зовут тебя Зоя, ты ниже среднего женского роста, волосы у тебя очень хорошие, грудь немного полнее, чем бы следовало, а ноги немного короче, чем это требуется правилами женского сложения. Но и то и другое -- следствие твоего роста. Таковы уж все маленькие женщины. Глаза красивые, но поставлены друг к другу ближе, чем следует. Ручка малюсенькая, но ногти хотелось бы, чтобы были поуже.
Она встала и отшатнулась от меня, бледная, с широко раскрытыми, остановившимися глазами.
-- Постой! И ты осмеливаешься говорить, что любишь меня?! Меня, с большой грудью, с короткими ногами, с широкими ногтями -- ты говоришь, что любишь меня?!!
Она упала на диван, и слезы, как вешние воды с гор, хлынули из глаз ее.
А я сидел, задумчиво опершись подбородком о свою спокойную холодную руку, и внимательно рассматривал плачущую женщину.
И думал:
"Понять женщину легко, но объяснить ее трудно. Какое это нечеловеческое, выдуманное чьей-то разгоряченной фантазией существо! Что может быть общего между мной и ею, кроме физической близости и примитивных домашних интересов?" А она рыдала, исходила слезами, изредка ударяясь головой о собственные сложенные на спинке дивана руки:
-- А я-то, глупая, думала все время, что мы созданы друг для друга!! Еще давеча когда к чаю подали печенье и ты выбирал только соленое, то я подумала: Господи, как много между нами общего, хым... хым...
-- Между нами -- общее?! Что за ересь говоришь ты? С какой стороны мы похожи друг на друга? Я -- большой, толстый, сильный, ты -- маленькая, хрупкая, закутанная в кружевные тряпки и ленты. Я дымлю папиросами, как фабричная труба. Ты задыхаешься от этого дыма, как моль от нафталина. Попробуй надеть на меня то, что носите вы: туфли на высоченных каблуках, паутинные панталоны, кофточку из кисеи, корсет. Я сделаю несколько шагов и последовательно упаду, простужусь насмерть и задохнусь от корсета, одним словом -- погибну. Ну, что же общего между нами? А попробуй надеть мужской костюм на хорошо сложенную женщину -- и спереди и сзади это будет так нехудожественно, так неэстетично... Правда, худые женщины могут надевать мужской костюм, но это только тогда, когда у них нет ни груди, ни бедер, то есть когда они похожи на мужчину.
Она подняла на меня страдающие, заплаканные глаза...
-- Это все пустяки, все внешние различия, а я говорю о духовном сродстве.
-- Увы, где оно?.. Мужчина почти всегда духовно и умственно превосходит женщину...
Ее глаза засверкали.
-- Да?!! Ты так думаешь? А что, если я тебе скажу, что у нас в Киеве были муж и жена Тиняковы, и -- знаешь ли ты это? -- Она окончила университет, была адвокатом, а он имел рыбную торговлю!! Вот тебе!
-- Дитя ты мое неразумное, -- засмеялся я, ласково, как ребенка, усаживая ее на колени. -- Да ведь ты сама сейчас подчеркнула разницу между нами. Заметь, что я, мужчина, всегда говорю о правиле, а ты -- бедная логикой, обыкновенная женщина -- сейчас же подносишь мне исключение. Бедная головушка! Все люди имеют на руках десять пальцев -- и я говорю об этом... А ты видела в паноптикуме мальчишку с двенадцатью пальцами -- и думаешь, что в этом мальчишке заключено опровержение всех моих теорий о десяти пальцах.
-- Ну конечно, -- удивилась она. -- Как же можно говорить о том, что правило -- десять пальцев, когда (ты же сам говоришь!) существуют люди с двенадцатью пальцами.
Говоря это, она деловито бегала по комнате, уже забыв о своих горьких слезах, и деловито переставляла какие-то фарфоровые фигурки и какие-то цветы в вазочках. И вся она в своих туфельках на высоких каблуках, в нечеловеческом пеньюаре из кружев и ленточек, с золотистой подстриженной кудрявой головкой и еще не высохшими от слез глазами, с ее покровительственным тоном, которым она произнесла последние слова, -- вся она, эта спокойно чирикающая птица, не ведающая надвигающейся грозы моего к ней равнодушия, -- вся она, как вихрем, неожиданно закружила мое сердце.
Лопнула какая-то плотина, и жалость к ней, острая и неизбывная жалость, которая сильнее любви, -- затопила меня всего.
"Вот я сейчас только решил в душе своей, что не люблю ее и прогоню от себя... А куда пойдет она, эта глупая, жалкая, нелепая пичуга, которая видит в моих глазах звезды, а в манере держаться -- какого-то не существующего в природе серебристого тигра? Что она знает? Каким богам, кроме меня, она может молиться? Она, назвавшая меня вчера своим голубым сияющим принцем (и чина такого нет, прости ее Господи?).
А она, постукивая каблучками, подошла ко мне, толкнула розовой ладонью в лоб и торжествующе сказала:
-- Ага, задумался! Убедила я тебя? Такой большой -- и так легко тебя переспорить...
Жалость, жалость, огромная жалость к ней огненными языками лизала мое черствое, одеревеневшее сердце.
Я привлек ее к себе и стал целовать. Никогда не целовал я ее более нежно и пламенно.
-- Ой, оставь, -- вдруг тихонько застонала она. -- Больно.
-- Что такое?!
-- Вот видишь, какой ты большой и глупый... Я хотела тебе сделать сюрприз, а ты... Ну да! Что ты так смотришь? Через семь месяцев нас будет уже трое... Ты доволен?
* * *
Я долго не мог опомниться.
Потом нежно посадил ее к себе на колени и, разглядывая ее лицо с тем же напряженным любопытством, с каким вивисектор разглядывает кролика, спросил недоверчиво:
-- Слушай, и ты не боишься?
-- Чего?..
-- Да вот этого... ребенка... Ведь роды вообще опасная штука.
-- Бояться твоего ребенка? -- мягко, непривычно мягко усмехнулась она. -- Что ты, опомнись... Ведь это же твой ребенок.
-- Послушай... Можно еще устроить все это...
-- Нет!
Это прозвучало как выстрел. Последующее было мягче, шутливее:
-- А ты прав: между мужчиной и женщиной большая разница...
-- Почему?
-- Да я думаю так: если бы детей должны были рожать не женщины, а мужчины, -- они бежали бы от женщин, как от чумы...
-- Нет, -- серьезно возразил я. -- Мы бы от женщин, конечно, не бегали. Но детей бы у нас не было -- это факт.
-- О, я знаю. Мы, женщины, гораздо храбрее, мужественнее вас. И знаешь, это будет превесело: нас было двое -- станет трое.
Потом она долго, испытующе поглядела на меня:
-- Скажи, ты меня не прогонишь?
Я смутился:
-- С чего ты это взяла? Разве я говорил тебе о чем-нибудь подобном?
-- Ты не говорил, а подумал. Я это почувствовала.
-- Когда?
-- Когда переставляла цветы, а ты сидел тут на оттоманке и думал. Думал ты: на что она мне -- прогоню-ка я ее.
Я промолчал, а про себя подумал другое: "Черт знает кто их сочинил, таких..." Умом уверена, что люди о двенадцати пальцах, а чутьем знает то, что на секунду мелькнуло в темных глубинах моего мозга..."
-- Ты опять задумался, но на этот раз хорошо. Вот теперь ты миляга.
Разгладила мои усы, поцеловала их кончики и в раздумье сказала:
-- Пожалуй, что ты больше всего похож на зайца: у тебя такие же усики...
-- Нет, уж извини: мне серебристый тигр больше по душе!..
-- Ну, не надо плакать, -- покровительственно хлопнула она меня по плечу. -- Конечно, ты тигр серебряный, а усики из золота с бриллиантами.
Я глядел на нее и думал:
"Ну, кому она нужна, такая? Нет, нельзя ее прогнать. Пусть живет со мной".
-- Ну послушай... Ну посуди сам: разве это не весело? Нас сейчас двое, а через семь месяцев будет трое.
* * *
И тут она ошиблась, как ошибалась во многом: через семь месяцев нас было по-прежнему двое -- я и сын. Она умерла от родов.
* * *
Мне очень жалко ее.
КРАСИЛЬНИКОВ И МЫ ТРОЕ
Все мы меряем только на свой аршин, и каждый из нас стоит только на своей точке зрения.
И как стоит! Уцепившись за эту точку зрения, как коршун, цепкими, крючковатыми когтями. Даже тычками и побоями не сгонишь его с принадлежащей ему точки зрения. Тепло ему на ней и уютно.
"Моя точка зрения" -- больше ему ничего не нужно, ничьей другой точки. И кто возвысится до многоточия -- тот мудрец.
Но мало мудрецов, и поэтому жизнь эгоистична, скупа и жестка, как солдатская подошва:
-- С моей точки зрения, я прав; с моей точки зрения, вы дурак; с моей точки зрения, это весело; с моей точки зрения, так вам и надо!
У нас у троих были свои точки зрения, у Красильникова -- своя. Никто из нас даже на минуту не подумал стать на его точку зрения -- потому все и произошло.
* * *
В жаркий ленивый полдень мы трое изнывали в безделье, расположившись, как кто хотел, в моей редакторской комнате: поэт Кувшинов лежал на широкой оттоманке; художник Крысаков в углу, сидя на маленькой скамейке, зарисовывал чей-то профиль; я, откинувшись в кресле, боком к письменному столу и положив ноги на подоконник, лениво просматривал кипу рукописей.
-- Этот проклятый Красильников никогда не отвыкнет от безграмотности, -- пробормотал я. -- У него в рассказе есть такая фраза: "Сидя с Леночкой на кушетке, он целовал ее ножки". Чьи ножки, черт его возьми?
-- А вот он и сам идет, -- заметил Кувшинов, оборачивая лицо к открытой двери.
У нас уже так установилось, что с Красильниковым -- человеком недалеким -- никто серьезно не разговаривал: или сообщали ему тут же измышленные сенсационные новости, или просто замечали:
-- Чудесный рассказ у вас был в "Ниве".
-- Да я там не пишу, что вы!
-- Как не пишете? А рассказ "Веревка", подписанный "Н. Крутиков", разве не ваш?
-- Нет, что вы! Он же Крутиков, а я Красильников.
-- А ведь верно! А мы нынче получили от редактора парижской "Temps" письмо... Спрашивает, кто такой Красильников и не может ли он у них сотрудничать? Заинтересовался.
-- Ну? А я же по-французски не пишу.
-- Ну, и пеняйте на себя. Значит, все дело расстроилось.
Но в этот томительный жаркий полдень даже такие разговоры с Красильниковым не шли на ум.
Только поэт Кувшинов по привычке лениво заметил:
-- А, Красильников... Так-с, так-с... Слыхали! Нечего сказать, хорош!
-- А что такое? Что вы слыхали? -- забеспокоился Красильников.
Так как поэт вообще ничего не слышал, а придумывать ему было лень, то он ограничился тем, что перебросил мяч дальше.
-- Да уж знаем! Нечего притворяться удивленным... Вот вам Крысаков может рассказать все подробно... Не ожидал я этого от вас, не ожидал...
-- В чем дело, Крысаков? -- повернулся к нему встревоженный Красильников. -- Что случилось?
Но и Крысакову было лень вытягивать самому этот неуклюжий воз.
-- Что случилось? -- патетически воскликнул он. -- Эх, Красильников, Красильников! И вы это спрашиваете у меня? Да можете ли вы смотреть мне прямо в глаза? Нет, Красильников! Или вы издеваетесь над нами, или... или... нет, я просто не нахожу слов!..
-- Да в чем же, наконец, дело? -- завопил Красильников, побледневший, как бумага, на которой он писал свои топорные рассказы. -- Я, наконец, требую, чтобы вы сказали... Если я в чем-нибудь виноват, я извинюсь, конечно, но...
-- Послушайте, -- тихо сказал Крысаков, и в голосе его дрогнула слеза. -- Все это так тяжело, так невыносимо, что... Да что там говорить об этом! Вот тут, видите? Вот тут бьется сердце, которое вас, может быть, любило -- и что же!.. Да нет, не могу я... Вот тут давит... Пусть вам редактор сам скажет...
По обыкновению, эти негодяи всю фактическую часть постарались свалить на меня. Они запутывали, а я всегда должен был распутывать.
Но на этот раз никакая мысль не рождалась в разваренной зноем голове...
-- "Редактор, редактор"... -- вскричал я. -- А редактор не человек, что ли? Если вам обоим так тяжело говорить об этой ужасной истории, то почему мне легко?..
-- О какой истории? -- спросил дрожавший Красильников, бессильно опускаясь на стул. -- Какая история?
-- И вы это спрашиваете -- меня? Меня? -- захныкал я. -- И вы можете мне прямо посмотреть в глаза? О, Красильников! Ну, глядите же в эти честные глаза... Ага! Вы не можете смотреть! Ваш взгляд бегает... Довольно! Теперь я уверился...
-- В чем, в чем? -- чуть не рыдал Красильников.
-- В чем? Я не хотел поднимать разговора об этой тяжелой для вас и для меня истории, но начал разговор бестактный Кувшинов. Пусть же он и объяснит все.
-- Кувшинов! Ради Бога, в чем дело?..
Кувшинов спустил ноги с дивана, сложил руки на груди и, опустив голову, торжественно и мрачно начал:
-- Господин Красильников! Вы сами понимаете, что... не время да и не место говорить обо всем этом. Здесь редакторский кабинет, а не... а не какая-нибудь другая комната!.. Это -- храм! А в храме о таких поступках, как ваш, не говорят! Это осквернение святыни! Вы спрашиваете: "В чем дело?" -- ха-ха! Вы это спрашиваете у меня? Но почему вы не спрашиваете у художника Крысакова, который сам из первых уст узнал об этом страшном эпизоде!
-- Крысаков! Я вас умоляю -- в чем дело? Я ведь спать не буду, если не узнаю!
-- И не спите! -- истерически закричал Крысаков, стуча кулаком по столу. -- И не спите! Вам теперь нельзя спать. Я бы удивился, если бы вы спокойно спали... Боже мой, Боже мой... Будь это еще мужчина, а то ведь женщина... Слабая, прекрасная женщина...
-- Что женщина? Какая женщина? Что с ней случилось?
-- Вам это лучше знать, -- криво улыбнулся Крысаков. -- Вам и... и редактору. Он ведь тоже немного в этом замешан.
И опять этот дурацкий запутанный клубок без начала и конца вернулся ко мне...
-- Да, я замешан! -- воскликнул я. -- Но как? В самом благородном смысле. Я даже дал слово ничего об этом не говорить... И я сдержу это слово!.. Впрочем, вот что, Красильников. Ответьте мне только на один вопрос: вы ведь бывали в Киеве?
-- Да... я там жил четыре года... А что?
-- Ага! -- сказал поэт. -- Уже он сознается! Он уже это признал!
-- И там у вас были знакомые? -- нахмурившись, спросил я.
-- Д... да, были.
-- Ну вот! Больше нам ничего и не надо... Ах, Красильников, Красильников.
-- О каких знакомых вы говорите? -- взволнованно спросил Красильников. -- О Маевских?
-- Да-с! -- загремел Крысаков. -- Именно, о Маевских! Теперь вы все понимаете?
-- Ей-Богу, не понимаю...
-- О-о, Красильников... Вы хитрая штучка, и вас не всякий раскусит... но я вас понимаю! Довольно!
-- Послушайте!! -- простирая руки, бросился ко мне Красильников. -- Вы обязаны сказать мне; так же нельзя...
-- Как?! Вы спрашиваете меня? Меня? Но ведь я же связан словом, вы знаете...
-- Я не знаю, ей-Богу!!
-- Хорошо: я вам скажу только два слова: золотой медальон! Белокурые волосы!
-- К... к-какой медальон?!
-- Довольно, -- сказал поэт, которому уже захотелось спать. -- Больше вы от нас не услышите ни слова. Остальное -- дело вашей совести. Если редактор устроит товарищеский суд сотрудников, то... впрочем, что об этом говорить, когда так болит сердце!..
Он лег на оттоманку и отвернулся к стене.
Красильников бросился к Крысакову, но тот сурово отвел его рукой, вооруженной карандашом... Красильников обратил на меня растерянный взор, но я только молча пожал плечами...
Он постоял еще с минуту и вышел, спотыкаясь.
-- Здорово мы его разогрели, -- заметил Крысаков. -- Что это за медальон, о котором вы ему говорили?
-- Так просто, на язык подвернулось.
-- Жаль, что ничего лучшего не придумалось. Вообрази себе, Кувшинов...
Но Кувшинов уже ничего не мог вообразить себе: он спал.
* * *
Прошло две недели.
Снова мы трое собрались в моем редакторском кабинете. Только на этот раз на оттоманке лежал я, а поэт Кувшинов за моим письменным столом переписывал стихи...
-- Скучно как, -- заметил Крысаков.
-- Хотя бы Красильников пришел, -- буркнул под нос поэт. -- Все-таки какую-нибудь штукенцию выкинули бы...
А я промолвил:
-- Давно уж он не показывался.
* * *
В сентябре вся редакция устраивала какую-то юбилейную вечеринку.
Было около 11 часов... Веселье и смех уже достигли апогея, когда в комнату как-то бочком, робко протиснулся Красильников.
Он остановился посредине комнаты и принялся оглядывать всех нас близорукими глазами.
-- Красильников, дуся! -- вскричал Крысаков. -- Что это вы запропали? Да Боже мой, что с вами? Вы так похудели, что на вас смотреть страшно.
-- Больны вы были? -- спросил Кувшинов. -- Случилось что-нибудь? Влюбились?
-- Нет, что вы, -- неуверенно улыбнулся Красильников. -- Только я все это время не находил себе места. Скажите, господа, хоть сейчас -- в чем дело?
-- Какое дело? Что такое?
-- В чем я провинился? Что за история? Какой медальон? -- умоляюще поглядел на нас Красильников.
-- Медальон? -- спросил полный недоумения Крысаков. -- Кой черт вы толкуете о медальоне?
Очевидно, все мы трое так добросовестно забыли о вялом июльском разговоре, что Красильникову пришлось долго напоминать нам:
-- Ну как же! Я ведь с тех пор сам не свой... Ездил даже в Киев, виделся с Маевскими, но они божатся, что ничего не знают... Я заснуть не могу! Может быть, теперь это наконец можно выяснить...
Я бросил взгляд на Кувшинова: он, отвернувшись, прочищал мундштук; поглядел на Крысакова... Он с любопытством разглядывал картину на стене. Я был предоставлен самому себе.
-- Видите ли, Красильников... Оказалось, что вы в это ужасное дело были замешаны случайно... Простое совпадение: того человека звали Крашенинников. Понимаете? Теперь все выяснилось, и вы можете быть спокойны. Поверьте, что нами... гм!.. руководило только товарищеское чувство, и все мы... Я сейчас! Мне тут нужно к одному человеку...
Я повернулся и ушел, вернее убежал -- домой.
* * *
Проклятая штука -- точка зрения.
С нашей точки зрения, все это тогда, в жаркий полдень, казалось таким веселым, забавным, непринужденным...
У Красильникова же оказалась своя точка зрения.
ИНКВИЗИЦИЯ
Я гляжу на них сверху вниз...
И не потому, чтобы я их презирал, а просто я выше их, хотя и сижу в кресле: Лиля высотой не более аршина, Котька -- вершка на два выше.
Каждый из них опирается обеими руками о мое колено, и оба не мигая глядят в мои бегающие глаза.
-- Я у Шуры книжку видел, -- сообщает Котька и умолкает, ожидая, чтобы я спросил: "Какую?"
-- Какую?
-- Называется: "Мальчик у Христа на елке".
-- Мда-а, -- неопределенно мычу я. Молчание.
Лиля решает поддержать брата:
-- А я стихи новые знаю.
И замирает вся, напрягается, трепетно ожидая одного только словечка: "Какие?"
-- Какие?
Обыкновенно около нее нужно работать целый час, чтобы вытянуть хоть какие-нибудь стишонки.
Но тут она, как обильный весенний дождик по крыше, прорывается сразу:
У нашей елки
Иголки -- колки,
В дверную щелку
Мы видим елку...
Звезда, хлопушки.
Орехи, пушки.
-- Все. Вчера в журнале читала.
-- Так-с, -- снова мямлю я. -- Стишки хоть куда. А это знаешь: "Зима. Крестьянин торжествуя..."?
Но такой оборот разговора обоим невыгоден.
-- Мы это знаем. Слушай, дядя... А бывают елки выше потолка?
-- Бывают.
-- А как же тогда?
-- Делают дырку в потолке и просовывают конец в верхний этаж. Если там живут не дураки -- они убирают просунутый конец игрушками, золочеными орехами и веселятся напропалую.
Котька отворачивает плутоватую мордочку в сторону и задает многозначительный вопрос:
-- А кто живет этажом ниже нас -- у них есть дети?
-- Не знаю. Кажется, там старик какой-то.
-- Жаль. А знаешь что, -- неопределенно говорит Котька, -- я на Рождество буду слушаться.
-- И я! И я! -- ревниво кричит Лиля.
-- Важное кушанье! -- пожимаю я плечами. -- Вы всегда должны слушаться. А нет -- я сдеру с вас шкуру, набью ее ватой, и уж эти-то детки будут сидеть тихо.
Котька приподнимает одну ногу, осматривает ботинок, который у него в полном порядке, и, казалось бы бесцельно, сообщает:
-- У наших соседов, говорят, нынче елка будет.
-- Не соседов, а соседей.
-- Ну, пусть соседей. Но елка-то все-таки будет.
Положение создается тягостное.
-- Елки... -- мычу я. -- Елки... Гм!.. Тоже, знаете, и от елок иногда радости мало. Вон, у одних моих знакомых тоже как-то устроили елку, а свечка одна горела, горела, потом покосилась да кисейную гардину и подожгла... Как порох вспыхнул дом! Восемь человек сгорело.
-- Елку нужно посредине ставить. Рази к окну ставят, -- замечает многоопытная Лиля.
-- Посредине... -- горько усмехаюсь я. -- Оно и посредине бывает тоже не сладко. В одном тоже вот... знакомом доме... у Петровых... Петровы были у меня такие... знакомые... Так у них -- поставили елку посредине, а она стояла, стояла да как бухнет на пол, так одну девочку напополам! Голова к роялю отлетела, ноги к дверям.
К моему удивлению, этот ужасный случай не производит никакого впечатления. Будто не живой ребенок погиб, а муху на стене прихлопнули.
-- Подставку нужно делать больше и тяжельше -- тогда и не упадет елка, -- деловито сипит Котька.
-- На подставке одной далеко не уедешь, -- возражаю я. -- Главная опасность -- это хлопушки. Знавал я такую одну семью... как бишь их? Да! Тоже Петровы. Так вот один из мальчуганов взял хлопушку, поднес к глазам, дернул где следует -- бац! Глаз пополам, и ухо на ниточке!
Мы все трое замолкаем и думаем -- каждый о своем.
-- А вот я тоже знала семью, -- вдруг начинает задумчиво и тихо, опустив головенку, Лиля. -- Ихняя фамилия была Курицыхины. И тоже, когда было Рождество, так ихний папа говорит: "Не будет вам завтра елки!" Они завтра тоже легли спать днем, и ихний папа тоже лег спать днем... Нет, перед вечером, когда бы была зажгита елка, если б он сделал. Так они тогда легли. Ну, легли все и спят, потому елки нет, делать нечего. А воры видят, что все спят, забрались и все покрали, что было, чего и не было -- все взяли. Ну, проснулись, понятно, и плакали все.
-- Это, наверное, был такой случай? -- спрашиваю я, делая встревоженное лицо.
-- Д... да, -- не совсем убежденно отвечает Лиля.
-- Значит, если я не устрою елки, к нам тоже заберутся воры?
-- Заберутся, -- таинственно шепчут оба.
-- А если вы не ляжете спать в это время?
-- Нет, мы ляжем!!!
Дольше терзать их жалко. И так на лицах застыла мучительная гримаса трепетного ожидания, а глаза выражают то страх, то надежду, то уныние и разочарование.
Не желая, однако, сразу сдать позицию, я задаю преглупый вопрос:
-- А вы какую бы хотели елку: зеленого цвета или розового?
-- Зеленую...
-- Ну, раз зеленую -- тогда можно. А розовую уж никак бы нельзя.
* * *
Как щедры дети: поцелуи, которыми меня осыпают, совсем не заслужены.
В ОЖИДАНИИ УЖИНА
Обращая свои усталые взоры к восходу моей жизни, я вижу ярче всего себя -- крохотного ребенка с бледным серьезным личиком и робким тихим голоском -- за беседой с пришедшими к родителям гостями.
Беседа эта была очень коротка, но оставляла она по себе впечатление сухого унылого самума, мертвящего все живое.
Большой, широкий гость с твердыми руками и жесткой, пахнущей табаком бородой глупо тыкался из угла в угол в истерическом ожидании ужина и, исчерпав все мотивы в ленивой беседе с отцом и матерью, наконец обращал свои скучающие взоры на меня...
-- Ну-с, молодой человек, -- с небрежной развязностью спрашивал он. -- Как мы живем?
Первое время я относился к такому вопросу очень серьезно... Мне казалось, что если такой большой гость задает этот вопрос -- значит, ему мой ответ очень для чего-то нужен.
И я, подумав некоторое время, чтобы осведомить гостя как можно точнее о своих делах, вежливо отвечал:
-- Ничего себе, благодарю вас. Живу себе помаленьку.
-- Так-с, так-с. Это хорошо. А ты не шалишь?
Нужно быть большим дураком, чтобы ждать на такой вопрос утвердительного ответа. Конечно, я отвечал отрицательно:
-- Нет, не шалю.
-- Тэк-с, тэк-с. Ну, молодец.
Постояв надо мной минуту в тупом раздумье (что бы еще спросить?), он поворачивался к родителям и начинал говорить, стараясь засыпать всякой дрянью широкий овраг, отделяющий его от ужина:
-- А он у вас совсем мужчина!
-- Да, растет так, что прямо и незаметно. Ведь ему уже девятый год.
-- Что вы говорите?! -- восклицал гость с таким изумлением, как будто бы он узнал, что мне восемьдесят лет. -- Вот уж никак не предполагал!
-- Да, да, представьте.
Первое время моему самолюбию очень льстило, что все обращали такое лихорадочное внимание на меня, но скоро я понял эту нехитрую механику, диктуемую законами гостеприимства: родители очень боялись, чтобы гости в ожидании ужина не скучали, а гости, в свою очередь, никак не хотели показать, что они пришли только ради ужина и что им мой возраст да и я сам так же интересны, как прошлогодний снег.
И все же после первого гостя передо мной -- скромно забившимся в темный уголок за роялем -- вырастал другой гость с худыми узловатыми руками и небритой щетиной на щеках (эти особенности гостей прежде всего запоминались мною благодаря многочисленным фальшивым поцелуям и объятиям):
-- А, вы тут, молодой человек. Ну что -- мечтаешь все?
-- Нет, -- робко шептал я. -- Так... сижу.
-- Так... сидишь?!. Ха-ха! Это очень мило! Он "так сидит". Ну, сиди. Маму любишь?
-- Люблю...
-- Правильно.
Он делал движение, чтобы отойти от меня, но тут же, вспомнив, что до желанного ужина добрых десять минут, раскачавшись на длинных ногах, томительно спрашивал:
-- Ну, как наши дела?
-- Ничего себе, спасибо.
-- Учишься?
-- Учусь.
Он скучающе отходил от меня, но едва лицо его поворачивалось к родителям -- оно совершенно преображалось: восторг был написан на этом лице...
-- Прямо замечательный мальчик! Я спрашиваю: учишься? А он, представьте: учусь, говорит. Сколько ему?
-- Девятый.
Остальные гости тоже поворачивали ко мне скучающие лица, и разговор начинал тлеть, чадить и дымить, как плохой костер из сырых веток.
-- Неужели девятый? А я думал -- семь.
-- Время-то как идет!
-- И не говорите! Только в позапрошлом году был седьмой год, а теперь уже девятый.
Он говорил это, а в то же время одно ухо его настороженно приподнималось, как у кошки, услышавшей царапанье крысы под полом: в соседней комнате, накрывая на стол, лязгнули ножом о тарелку.
-- Дети очень быстро растут.
-- Да, он потому такой и худенький. Это от роста.
-- Вырастешь -- большой будешь, -- делает меткое замечание рыжий гость, продвигаясь ближе к дверям, ведущим в столовую.
Выходит горничная, шепчет что-то матери; все вздрагивают, как от электрического тока, но в силу законов гостеприимства не показывают вида, что готовы сорваться и побежать в столовую. Наоборот, у всех простодушные лица, и игра в спокойствие достигает апогея:
-- Вы его в гимназию думаете или в реальное?
-- Не знаю еще... Реальное, я думаю, лучше.
-- О, безусловно! Реальное -- это такая прелесть. Если вы хотите его счастья, я позволю дать вам такой совет...
-- Пожалуйте, господа, закусить, -- раздается голос отца из столовой.
И вот -- ужас! -- совет, от которого зависит все мое счастье, так и не дается благожелательным гостем. Он подскакивает, будто бы кресло им выстрелило, но сейчас же спохватывается и говорит:
-- Ну зачем это, право! Такое беспокойство вам, ей-Богу.
На всех лицах как будто отражается невидимое солнце; все потирают руки, все переминаются с ноги на ногу, с тоской давая дорогу дамам, которых они в глубине души готовы сшибить ударом кулака и, перепрыгнув через них, на крыльях ветра помчаться в столовую; у всех лица, помимо воли, растягиваются в такую широкую улыбку, что губы входят в берега только после первого куска отправленной в рот семги...
Подумать только, что все это, все эти неуловимые для грубого глаза штрихи я подметил в детстве, только в моем нежном восприимчивом детстве, когда все так важно, так значительно. Теперь наблюдательность огрубела, и все, что казалось раньше достойным пристального внимания, теперь сделалось обычным, ординарным.
Чистая, нежная пленка, на которой раньше отражался каждый волосок, так исцарапалась за эти десятки лет, так огрубела, загрязнилась, что только грубое помело способно оставить на этой пленке заметный чувствительный след.
* * *
Вот странно: почему, бишь, это я вспомнил сейчас все рассказанное выше...
Что заставило меня из пыльной мглы забытого вытащить маленького тихого мальчика с худым бледным личиком, вытащить всех этих черных и рыжих гостей с колючими бородами и широкими твердыми руками -- всех этих больших скучающих людей, которые, тупо уставившись на меня, спрашивали в тоскливом ожидании заветного ужина:
-- Ну, как мы живем? Почему я все это вспомнил? Ах, да!
Дело вот в чем: сейчас я стою -- большой взрослый человек -- перед маленьким мальчиком, сыном хозяина дома, и спрашиваю его, покачиваясь на ленивых ногах:
-- Ну, как мы живем?
Со взрослыми у меня разговоры все исчерпаны, ужин будет только через полчаса, а ждать его так тоскливо...
-- Маму свою любишь?..
ЦВЕТЫ ПОД ГРАДОМ
Эта картина своей идилличностью могла умилить кого угодно: сумерки; на диване в углу уютно примостилась Клавдия Михайловна; около нее сидел Выпуклов и читал ей вполголоса какую-то книжку; у полупотухшего камина -- я; у моих ног играл маленький сын Клавдии Михайловны -- Жоржик. Было тихо, только в камине изредка потрескивало не совсем догоревшее полено.
-- Дядя, что это? -- спрашивал Жоржик, протягивая мне книжку.
-- Это? Слон.
-- А зачем он такой?
-- Маму не слушался, -- отвечал я, стараясь из всего извлечь для ребенка нравоучение. -- Не слушался маму, ел одно сладкое -- вот и растолстел!
-- А вот это желтенькое -- слушалось маму?
-- Жирафа? Обязательно.
Умиленный ребенок наклонился и поцеловал добродетельную жирафу в ее желтую с пятнами шею.
-- Как вас любит Жоржик, -- заметила Клавдия Михайловна, поворачивая ко мне лицо с большими загадочно мерцавшими глазами.
-- Я думаю! -- самодовольно улыбнулся я. -- Ко мне дети так и льнут.
-- Вам его бы свести в кинематограф.