ПРЕДИСЛОВИЕ

Скончался Александр Александрович Блок1, первый поэт современности; смолк -- первый голос; оборвалась песня песен; в созвездии (Пушкин, Некрасов, Фет, Баратынский, Тютчев, Жуковский, Державин и Лермонтов) вспыхнуло: Александр Блок.

Александр Александрович есть единственно "вечный" из русских поэтов текущего века, соединивший стихию поэзии нашего национального дня с мировой эпохой, преобразивший утонченность непропетого трепета тем, исключительно углубленных в звук, внятный России, раздольный, как ветер, явивший по-новому Душу России... Невнятны во внятице, внятны в невнятном его Незнакомка 2, Прекрасная Дама 3, Россия 4, Америка Новая 5, "Скифы", "Двенадцать", -- реальные в символизме, универсальные в субъективности; темы -- лишь ноты его темы тем, где сплетаются: мистика, философия, огненное гражданское чувство с метафорой, мифом и ритмом; понятен он специалистам, стилистам, учащейся молодежи, рабочим, всем русским, французам, германцам... Воистину, Urbi et orbi6 поэт, он есть наш, исключительный, общий, любимый, пропевший для каждого, для отдельного; и оттого средь плеяды совсем исключительных и уважаемых дарований совсем исключительный он; мы ему подарили любовь -- мы сыны страшных лет7, увидавшие в Музе его наш же лик в неосознанном корне, ей слитые целостность, как бы ее мы ни звали (душою ли России, душою ли всего человечества, мира...); Прекрасною Дамою, Незнакомкою, Мэри 8 и "Катькою" 9 разно проходит в нас целостность этой поэзии, цельной в целинных глубинах его неразгаданной, замечательной личности.

Нам, его близко знававшим, стоял он прекрасной загадкой то близкий, то дальний (прекрасный -- всегда). Мы не знали, кто больше, -- поэт национальный, иль чуткий, единственный человек, заслоняемый порфирою поэтической славы, как... тенью, из складок которой порой выступали черты благородного, всепонимающего, нового и прекрасного человека: kalos k'agathos10 -- так и хочется определить сочетание доброты, красоты и правдивости, штриховавшей суровостью мягкий облик души его, не выносящей риторики, аффектации, позы, "поэзии", фальши и прочих "бум-бумов", столь свойственных проповедникам, поэтическим "мэтрам" и прочим "великим"; всечеловечное, чуткое и глубокое сердце его отражало эпоху, которую нес он в себе и которую не разложишь на "социологию", "мистику", "философию" или "стилистику"; не объяснишь это сердце, которое, отображая Россию, так билось грядущим, всечеловеческим; и не мирясь с суррогатами истинно-нового, не мирясь с суррогатами вечно-сущего в данном вокруг, -- разорвалось: Александр Александрович, не сказав суррогатам того и другого "да будет" -- задохся; "трагедия творчества" 11 не пощадила его; мы его потеряли, как... Пушкина; он, как и Пушкин, искал себе смерти: и мы не могли уберечь это сердце; как и всегда, бережем мы лишь память, а не живую, кипящую творчеством бьющую жизнь...

Светлы, легки лазури.

Они темны -- без дна.

Лазуреющий цвет его строк, оплеснувший, как крыльями, все поколенье наше, при приближении к ним начинает глубиною темнеть до... чернеющей бездны последнего, третьего тома; и до -- "Двенадцати". Блок -- глубиннейший русский поэт -- стал, однако, поэт, общий всем: углубляются в нем струи времени нашего и человеческий, новый воистину, лик говорит без единого слова молчанием с нами; под покровом явлений -- молчание в Тютчеве; под покровом молчания этого -- новое, косноязычное пока слово, воистину нового человека, который жил в Блоке, который поэтом, владеющим магией сочетания звуков, не высказан, не вмещен; эта встреча "поэта " с Челом восходящего Века -- трагедия Блока:

Молчите, проклятые книги!

Я вас не писал никогда!12

Человека, его понимаем: его "Книга Книг" не написана -- "Голубиная Книга", "Глубинная Книга"13; но текстами ненаписанной книги порою мерцала нам личность его; и заслоняла поэта; та книга напишется будущей эрой, которая выражалась в "поэте" порой в сочетаниях непримиримых, казалось, течений и веяний, нарушивших гармонию зорь и голубого налета исконного в нем романтизма, -- жила в преломлениях гностической философии Владимира Соловьева14, в роскошествах Фетовой лирики15, соединенных с терзанием демона-человека (и Врубель16, и Лермонтов17), с расширением русской, "гражданской", общественной мысли, столь чуждой поэтам, могущим сказаться; Блок словом сказал больше их; еще большего он не сказал: промолчал и унес; под тишиной, под поверхностью Светлого озера этой широкой души, отразившей окрестные берега русской жизни -- какие кипения духа! И звоны укрытого Китежа18, и клокотанье, как лавовых, струй возмущаемого душевно-духовного мира; под тихой поверхностью не стучало, а прядало красною лавою сердце его; но открылся вулкан: и -- большой человек отошел.

Отзовемся и двинемся ближе к нему; постараемся распечатать, раскрыть нашу память о нем: и сотворим ему Вечную Память...

Глава первая. ПЕРИОД ДО ЛИЧНОЙ ВСТРЕЧИ

Первые вести

Воспоминания об Александре Александровиче Блоке простираются вспять -- далеко, пересекая громовые годы России; и упираясь в эпоху слепительных зорь1, над которыми оба задумались мы.

С А. А. Блоком я был уже знаком до знакомства и первую весть об А. А. я имею от С. М. Соловьева2 {Поэта, филолога, критика, ныне священника, знатока истории и церковной философии, племянника Владимира Соловьева.} в 1898, а не то в 1897 году. В эти годы уже узнаю: родственник3 С. М. Соловьева, тогда еще "Саша" Блок, пишет, как все мы, стихи; и как все мы: душой отдается театру Шекспира; я знаю, что он, как и я, -- гимназист; уважает он дом Соловьевых4, в котором я принят; Михаил Сергеевич Соловьев, брат философа, и супруга его, поощряют меня в моих странствиях мысли; необычайные отношения возникают меж нами; уж юноша 16--17 лет я дружу с маленьким Соловьевым (11--12-летним); особенно слагается близость меж мной и Ольгой Михайловной Соловьевой, художницей и переводчицей Рёскина3, Оскара Уайльда6, Альфреда де Виньи7; в душе у О. М. перекликаются интересы к искусству с глубокими запросами к религии и мистике. О. М. любит английских прерафаэлитов8 (Россетти9, Бёрн-Джонса10), иных символистов; зачитывается Верленом11 и Малларме12; и первая мне открывает миры Метерлинка13, тогда еще всеми бранимого; выписывает художественные журналы "Jugend"14 и "Studio"15; впоследствии -- "Мир Искусства"16; она обостряет и утончает мой вкус; ей обязан я многими часами великолепных, культурных пиров.

Михаил Сергеевич Соловьев был, воистину, замечательною фигурою: скромен, сосредоточен, -- таил он огромную вдумчивость, проницательность, мудрость; соединял дерзновенье искателей новых путей он с дорическим17 консерватизмом хорошего вкуса. Он, кажется, был единственный из Соловьевых, не соблазнившийся литературною и общественной славою. Но к нему единственно прибегал Владимир Сергеевич Соловьев, с ним считаясь в кризисах своей жизни и мысли: М. С. был подлинным инспиратором Владимира Соловьева; лишь он понимал до конца степень важности теософических устремлений18 покойного. М. С. был вдвойне замечателен: был не менее, если не более замечателен своего знаменитого брата, являя во внешнем и внутреннем облике полный контраст с В. С.; тихий, спокойный, уравновешенный, не блестящий во внешних явлениях жизни, не походил он на бурного и всегда блестящего брата; малорослый, голубоокий, блондин с небольшим пухлым ртом, обрамленным светлейшими белокурыми усами и такою же кудрявой бородкой, с ясным, не вспыхивающим взглядом, и с бледным лицом, он во внешнем облике разительно отличался от огромного, темноволосого Владимира Соловьева, блещущего лихорадочно серыми, обведенными точно углем, глазами. Стоило посмотреть на двух братьев, когда они усаживались за шашки, отхлебывая чай и просиживая над столиком, чтобы увидеть огромное различие их; и вместе с тем -- непередаваемую духовную общность.

Покойный М. С. Соловьев любил классиков; относился с достаточной сдержанностью к крайним теченьям искусства; но истинно новое он выделял; не разделял он насмешек по отношению к декадентству и символизму; и первый провидел поэта в Валерии Брюсове еще эпохи "Шедевров"19; и -- первый меня поощрял в поэтических опытах; это он настоял, чтобы явилась в печати "Симфония", за которую проклинали меня в девятисотых годах маститые сверстники М. С. Соловьева {Векшгерн, Л. М, Лопатин, кн. С. Н. Трубецкой, В. Г. Гиацинтов, Н. И. Шишкин и др.}; я помню, что стал я таким, каким стал, -- лишь считаясь с советами М. С. Соловьева. Он был моим крестным отцом: псевдоним "Андрей Белый" придуман был им20. Помню яркое чтение М. С. Соловьева отрывков "Фритьофа" Тегнера21; и помню: глубокое проникновение в Шекспира его. Стихотворения Фета, Владимира Соловьева и Тютчева никогда не открылись бы мне в такой мере, когда бы не он. М. С. чувствовал до конца мир поэзии Пушкина, Гоголя; отмечая значение Достоевского, не любил он его; еще менее выносил он творения Розанова, понимая огромности темы его; М. С. выдвинул первый в Москве значение Мережковского: сочинеиье последнего "О Толстом и Достоевском"20 печаталось тогда в "Мире Искусства", глава за главой обсуждали мы сочиненье это в 1901 и 1902 годах; М. С. заинтересовал сочииеньем покойного кн. С. Н. Трубецкого23, по сонету М. С. пригласившего Д. С. Мережковского прочесть реферат в Московском психологическом обществе в декабре 1901 года.

В 1898 и 1899 годах мы с Сережей {С. М. Соловьевым, сыном М. С. Соловьева.} восторженно относились к театру; и покушались с негодными средствами на Шекспира, устраивая в тесненьком коридоре Соловьевской квартиры "спектакли"; мы ставили сцены из "Макбета", "Годунова", "Мессинской Невесты" с участием М. С. Соловьева, бывшего у нас режиссером (я был костюмером); нас видел и В. М. Лопатин {Брат философа Л. М. Лопатина, впоследствии артиста Художественного театра.}, однажды он был режиссером у нас.

В те годы впервые услышал о Блоке я: он, гимназист, как и мы, увлекался Шекспиром; и -- декламировал целые монологи из "Гамлета".

Мать А. А. Блока, А. А. Кублицкая-Пиоттух24 (по второму мужу), дочь тетки О. М. Соловьевой и урожденная Бекетова {Ее отец и дед поэта известный ученый ботаник А. Н. Бекетов был ректором Петербургского университета, в здании которого А. А. Блок родился; отец А. А. был профессором Варшавского университета по кафедре права.}, находилась в деятельной переписке с О. М. Соловьевой; зимами вместе с А. А. проживала она в Петербурге, а летами в имении "Шахматове", в 18 верстах от станции Подсолнечная по Николаевской ж.д. {Московской губернии, Клинского уезда.}, а около смежной станции Крюково (в 8 лишь верстах) находилось имение А. Г. Коваленской (матери О. М. Соловьевой, детской писательницы), где Соловьевы живали все летние месяцы; здесь бывал и В. Соловьев; сюда мальчиком приезжал "Саша" Блок; и впоследствии я коротал здесь все летние месяцы с С. М. Соловьевым.

Будучи в Дедове в 1898 году, слышал я много восторженных отзывов от М. В. Коваленской (кузины С. М. Соловьева) о "Саше" Блоке. Так память рисует мне первые узнания о Блоке. Позднее по-новому воспринимаю я сочетание слов: "Александр Блок", а именно: в августе 1901 года.

"И -- зори, зори, зори"29

Чтобы понять тонус встречи моей с А. А. Блоком, естественно вызвать веяния, которые проносились в те годы над нами.

Для многих стиль нового века разительно отличался от века отшедшего; так: в 1898 и в 1899 годах прислушивались к перемене ветров психической атмосферы; до 1898 дул северный ветер под сереньким небом. "Под северным небом"26 -- заглавие книги Бальмонта; оно -- отражает кончавшийся девятнадцатый век; в 1898 году -- подул иной ветер; почувствовали столкновенье ветров: северного и южного; и при смешенье ветров образовались туманы: туманы сознания.

В 1900--1901 годах очистилась атмосфера; под южным ласкающим небом начала XX века увидели мы все предметы иными; Бальмонт уже пел, что "Мы будем, как солнце"27. А. Блок, вспоминая те годы впоследствии строчкой "И -- зори, зори, зори", охарактеризовал настроение, охватившее нас; "зори", взятые в плоскости литературных течений (которые только проекции пространства сознания), были зорями символизма, взошедшими после сумерек декадентских путей, кончающих ночь пессимизма, девятисот-десятники обозначали первые грани, которые отделили их о! декадентов философии Шопенгауэра28; скептический иллюзионизм Бодлера29 не тешил; и сам Метерлинк не казался уже выразителем идеалов и вкусов.

До того -- действовали: Шопенгауэр, Ибсен30 и Чехов; "Привидениями"31 висели: наследственность, рок; и "Слепыми"32 бродили мы в кантовых познавательных формах; глашатаем мироощущения этого креп только Брюсов, выразивший ощущение в последующих годах:

Так путник посредине луга,

Куда бы он ни кинул взор,

Всегда пребудет в центре круга;

И будет замкнут кругозор33.

Прежде крепли творения Чехова; Нина Заречная {Черная "Чайка".} декламировала невнятицу; да -- унывал "Дядя Ваня" с Бальмонтом, ушедшим и туманы кувшинок и в шепоты камышей; чайки реяли:

Чайка, серая чайка с печальными криками носится

Над равниной, покрытой тоской34.

Злая нежить бродила по маленьким действиям драмочек Метерлинка; и умирала в бреду бесполезных видений "Ганнеле"35. Появлялись в серьезных журналах такие статьи, как "Предсмертные мысли во Франции" {Статья Гилярова в "Вопросах философии и психологии".}; а Андреевский пророчил, что жизнь русской лирики -- кончена, что русский стих весь исчерпан {И это писалось накануне взрыва лирической жизни в России.}. На выставках жанры сменялись капризами безыдейного пейзажа; и сине-серые колориты зимующих сумерек, и застывшие реки, и тучи над лесом преобладали в 1897 и 1898 годах; а бледные девы с кувшинками за ушами гласили о странном, о сонно-невнятном, растущем, как тень, из углов, перед ночью. Фантазия переживалась сгустками субъективного душевного пара в космической, небытийственной бездне; и эту "бездну" вдруг вспомнили; заговорили о бездне; пел Минский36 о ней. Я чувствовал шопенгауэрианцем себя; принимая эстетику Рескина, поклонялся Бёрн-Джонсу, Россетти; восточным покоем хотел переполнить свои гимназические досуги. Так: эстетизм стал мне формою освобожденья от воли -- к бесцельностям жизни; отрывки Ведант37 мне звучали как музыка; переживал я все следствия умирающего столетия, точно следствия собственной жизни; шестнадцатилетний -- я чувствовал старцем себя; первая моя проповедь -- проповедь буддизма и аскетизма среди Арсеньевских гимназисток, которые с уважением мне внимали; товарищи пожимали плечами, сердясь на успех мой среди барышень; но скажу откровенно я: вопреки всем толстым журналам, нас звавшим в общественность, проповедь Нирваны38 влияла; и -- действовал Фет, выразитель Веданты в родной нам природе; в поэзии Фета природа России звучала родными и мудрыми йотами; в ней говорили закаты не об России одной; и об Индии говорили они; чуялась цельность забвения: и к ней мы тянулись; и ею учились, как йог, смеясь над журналами и называя себя "странных дел мастерами"; но в этом ученьи бесцельности -- нарастала решимость к... чему? Скоро эта решимость сказалась, как воля к ниспровержению критериев отходящего века; и созерцатели недавних годов оказалися анархистами, ниспровергателями кумиров: еще в 1897--1898 годах наши уши потряс смутный говор событий, которые разразились громами потом; он нам слышался, как упаданье лавины с далекого севера; падали драмы Ибсена; и подступал Достоевский -- все ближе; и лепет верленовских строчек, бальмонтовой лирики облетал, как цветы, в наших душах.

Безбрежное ринулось в берега старой жизни; а вечное показало себя среди времени; это вторжение вечного ощутили мы в 1898 и 1899 годах землетрясением жизни. Как нападение Вечности переживали мы разрыв времени: переживали в естественных перемещеньях сознания, обозначавшего рубеж меж символизмом и эстетизмом. Тут грохотом прошумела огромная книга: "Происхождение трагедии" Ницше39.

И старое отделилось от нового: и другими глазами глядели на мир в 1900--1901 годах; пессимизм стал трагизмом; и катарсис переживало сознание наше, увидевши крест м пересечении линий; эпоху, подобную первохристианской, переживали па рубеже двух столетий; античность, ушедшая в ночь, озарилася светом сознания нового; ночи смешались со светом; и краской зари озарилися души под "северным небом". Смешение переживалось по-своему каждым: кто зори встречал багряницей страдания; а кто эти зори встречал, как огонь, пожирающий старое; в эти годы Бальмонт в нас бросает "Горящие здания" -- после холода мировой "Тишины"40 и уныний "В безбрежности"41... В эти же годы босяк, поджигатель, проник в сердце русских и действовал там сильней, чем резонирующий неврастеник у Чехова; всюду открылись поклонники философии Ницше; и лозунги "времена сократического человека прошли"42 -- подхватили мы все; выходили тома "Собрания сочинений Вл. Соловьева", иначе вскрывавшие небо. Зарей возрождения стоит Соловьев в рубеже двух столетий, где

Зло позабытое

Тонет в крови:

Всходит омытое

Солнце любви43.

Появляется вещее творенье Мережковского44, где проводится мысль: перерождается состав человека; и нашему поколению предстоит возрожденье, иль смерть. Лозунги "Или мы, иль никто" подхватывают созерцатели отошедшего века; и действенно поднимают они новый век, переплетая последние лозунги с пророчеством Неттесгеймского мудреца45, с глубокими вычислениями из "Зогара"46, переплетая Ибсена с Владимиром Соловьевым в признании: Третий Завет -- Завет Духа.

Симптом того времени: интенсивность и целостность в восприятии зари; факт свечения, неожиданность факта и неумение обосновать этот факт атмосферы сознания, искание мировоззрительных объяснений наличности, наблюдаемого в себе и вокруг, -- вот существенная черта сдвига сознания у символистов, которые оказались эмпириками, касаясь реально в них живших событий сознания; "события" просмотрели в себе тогдашние реалисты; натурализм был абстракцией прошлых переживаний сознания; оргапицизм в восприятии мира воистину был с символистами, этими певцами зари страшных лет; да, они оказались пророками (им был и Блок); они верно отметили: в атмосфере душевно-духовной подул иной ветер; барометр, застывший доселе, запрыгал, рисуя зигзаги от "ясно" к "великому урагану"; и от него опять к "ясно".

Так "мистика" символистов в годах оказалась: внимательностью в наблюдении; натуралисты не наблюдали натуры сознания.

В 1900--1901 годах "символисты" встречали зарю; их логические объяснения факта зари были только гипотезами оформления данности; гипотезы -- теории символизма; переменялись гипотезы; факт -- оставался: заря восходили и ослепляла глаза; в ликовании видящих побеждала уверенность; теории символистов встречали отпор; и с отпором "сократиков" явно считались; над символизмом смеялись; а втайне внимали ему: он влиял непосредственно.

Появились вдруг "видящие" средь "невидящих"; они узнавали друг друга; тянуло делиться друг с другом непонятным знанием их; и они тяготели друг к другу, слагая естественно братство зари, воспринимая культуру особо: от крупных событий до хроникерских газетных заметок; интерес ко всему наблюдаемому разгорался у них; все казалось им новым, охваченным зорями космической и исторической важности: борьбой света с тьмой, происходящей уже в атмосфере душевных событий, еще не сгущенных до явных событий истории, подготовляющей их; в чем конкретно события эти, -- сказать было трудно: и "видящие" расходились в догадках: тот был атеист, этот был теософ; этот -- влекся к церковности, этот -- шел прочь от церковности; соглашались друг с другом на факте зари: "нечто" светит; из этого "нечто" грядущее развернет свои судьбы.

Кружок Соловьевых

В те годы в Москве собирался кружок, очень тесно привязанный к гостеприимным М. С. и О. С. Соловьевым; в кружке этом помню, помимо хозяев и маленького "Сережи", Д. Новского (будущего католика)47, А. Упкооскую18, А. Г. Коваленскую49, А. С. Петровского30, братьев Л. Л. и С. Л. Кобылинских51, Рачинского52; здесь я встречался с Ключевским53, с С. Н. Трубецким54; здесь я встретился с Брюсовым, с Мережковским, с Гиппиус, с поэтессой Allegro55 (с Владимиром Соловьевым встречался я раньше). Всех членов кружка единил звук эпохи, раздавшийся внятно, по-разному оформляемый каждым: так тема различные допускает варианты; в вариациях расходилися люди разнообразнейших бытов и возрастов: Петр Иваныч д'Альгейм56 {Муж известной певицы Олениной д'Альгейм, автор интересных сочинений и замечательного романа-мистерии "Les passions de maitre Villon".} проповедовал явление нового Моисея, способного вывести из Египта культуру; а мы с Соловьевым (Сережей) зачитывались поэзией Владимира Соловьева и бредили будущей Теократией57; А. С. Петровский ждал света от сосен Сарова58; Л. Л. Кобылинский (впоследствии Эллис) расстраивался между Бодлером, марксизмом и Данте.

Помимо кружка Соловьевых завязывались знакомства и связи: соединялись по линии неоформленных заревых устремлений, преодолевалося прошлое во имя каких-то еще не осознанных, осязаемых ценностей; в переоценке оценок сходились: гетист Э. К. Метнер59 (впоследствии Вольфинг), поклонник В. Розанова60 и К. Леонтьева61, А. С. Петровский, марксист Кобылинский.

Есть заметка у Александра Александровича Блока, найденная после кончины его; в ней встречается характерное место; Блок пишет: "В январе 1918 года я в последний раз отдался стихии не менее слепо, чем в январе 1907 г., или в марте 1914 г. Оттого я и не отрекаюсь от написанного тогда, что оно было написано в согласии со стихией: например, во время и после окончания "Двенадцати" я несколько дней ощущал физически, слухом, большой шум вокруг -- шум слитный, вероятно шум от крушения старого мира" 62.

В 1900--1901 годах молодежь того времени слышала нечто, подобное шуму, и видела нечто, подобное свету; мы все отдавались стихии грядущих годин; отдавались отчетливо слышимым в воздухе поступям нового века, сменившим безмолвие века.

В 900-м году созерцание во мне переходит в горячку искания; Шопенгауэр разломан, через Ницше вплотную я упираюсь в себя. Через Гартмана63 и Вл. Соловьева вплотную придвинут к проблеме духовной; пытаюсь я соединить в своем сердце два полюса (Соловьева и Ницше); тут встречаюсь с Владимиром Соловьевым, который в ту именно пору переживал перелом: от "Оправданья добра" к пророческим "Трем разговорам"64; весной я имею значительный разговор с Соловьевым65, а в июле уже он скончался: а я углубляюсь в его сочинения.

Символ "Жены"66 стал зарею для нас (соединением неба с землею), сплетаясь с учением гностиков о конкретной премудрости, с именем новой музы, сливающей мистику с жизнью.

В 1901 году многие зорям внимали: Э. К. Метнер прослеживал тему зари в темах музыки: от Бетховена к Шуману; и далее к своему гениальному брату Н. Метнеру, вынувшему звук зари в своей первой сонате си-моль, написанной в 1901--1902 годах67. З. Н. Гиппиус именно в это время писала свой яркий рассказ, где градация зорь пробегает пред нами68; а мы, молодежь, -- мы старались связать звук зари с зорями поэзии Владимира Соловьева; четверостишие Соловьева для нас было лозунгом:

Знайте же, Вечная Женственность ныне, В теле нетленном на землю идет. В свете немеркнущем Новой Богини Небо слилося с пучиною вод69.

"Она" -- мировая душа, соединенная со словом Христа.

Сочинение Соловьева "О смысле любви"70 {Напечатанное в "Вопросах Философии и Психологии".} наиболее объясняло искания осуществить "соловьевство", как жизненный путь, и осветить женственное начало Божественности, найти Человечество, как Ипостась лика Божия. Мы, молодежь соловьевского толка, являлись лишь малою горстью людей, ощущающих зарю новой эры. "Соловьевство" нам было гипотезой оформления, а не догмой. Центр бесед -- зимние вечера за чайным столом Соловьевых; здесь тесный кружок (М. С. и О. М. Соловьевы, Сережа, их сын, я и кто-нибудь из родственников) собирался почти ежедневно; велись оживленные споры по поводу последней статьи Мережковского, Розанова в "Мире Искусства"71; иль -- истолковывались детали той или иной статьи Соловьева; М. С. здесь высказывал планы свои о порядке издания произведений покойного брата72; и приносил материал: рукописи, испещренные заметками на полях, особенно занимавшими нас: в них рукою Владимира Соловьева (измененной) набросаны были письма за подписью "S" и "Sophie"; в ряде мест обрывался трактат вставками странного содержания: рукопись сопровождало медиумическое письмо с подписями "S" и "Sophie", появляясь повсюду в черновиках творений Владимира Соловьева; оно имело вид переписки любовной; а мы задавались вопросом: общение Владимира Соловьева с "Sophie" медиумическое ли общенье с реальною женщиной или роман: непонятности духовного мира, из высей которого открывалась София философу? Мы потом обращались к поэзии Соловьева, прослеживая зависимость его эротической лирики от догматов теософии73 и взглядов на смыслы любви; эта странная на полях переписка меж "S" и философом нас смущала, располагая к существенно иным толкованиям сравнительно с толкованиями почтенных профессоров философии. Трансцендентное имманентно лежало в сознании Вл. Соловьева, сознание инспирируя. В истолковании "соловьевства" мы были конечно же "реалисты"; мы видели в лирике Соловьева вещание о перерождении человека и изменении органов восприятия мира. О том же гласил Мережковский, но истолковывал перерождение вовсе не так74; а для нас это значило: активное антихристианство. А. С. Петровский отчетливо утверждал: времена приближаются; Антихрист рождается в мире, и "соловьевство", пожалуй, есть ересь; О. М. Соловьева внимала ему; я и Сережа оспаривали Петровского; а М. С. Соловьев улыбался, склоняясь над чаем. За окнами бушевала метель; и в порывах метели нам чуялись зовы восстания мертвых {Переживания эти в скором времени я выразил в своем юношеском произведении: "Драматическая Симфония", написанном в 1901 году.}.

Естественно встречи подлинных "соловьевцев", конкретно толкующих символы, нам казались событиями; эти встречи ведь были так редки; не понимали значения сочинений -- "О смысле любви" или "Трех разговоров"; да, соловьевский кружок был носителем первого конкретного "соловьевства": философы, почитатели Соловьева (и Радлов75, и Цертелев76, и Лопатин77 с Лукьяновым78, и кн. Трубецкой) очень мало вникали в волнующий смысл появления Владимира Соловьева пред миром.

Помню: явление покойной Анны Николаевны Шмидт79 из Нижнего Новгорода осенью 1901 года; она познакомила М. С. Соловьева с кругом идей, выраженным в "Третьем Завете" и "Исповеди"; я познакомился с ней и мы обменялися письмами80.

Словом: пережили в то время все крайние выводы из соловьевской идеи; 1901 год для меня и Сережи (племянника Вл. Соловьева) прошел под вещающим знаком Соловьевской поэзии; "Симфонией"81 отразилась во мне она; и отразилась в С. М. Соловьеве (впоследствии крупном поэте) его молодыми стихами82; мы часто с С. М. Соловьевым бывали и на могиле философа {Похороненного в Новодевичьем монастыре.}, переживая здесь связь с его миром идей; и потом вспоминали прекрасные строчки стихотворения "Les revenants":

Тайною тропинкою, скорбною и милою

Вы к душе приблизились... И -- спасибо вам.

Сладко мне приблизиться памятью унылою

К смертью занавешенным, тихим берегам.

. . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Бывшие мгновения поступью беззвучною

Подошли и сияли вдруг покрывало с глаз:

Видишь что-то вечное, что-то неразлучное.

И часы минувшие, как единый час83.

И покрывало спадало; и "тайной тропинкой" к мирам инспираций казалась протоптанная тропинка к могиле философа; точно он сам снимал с наших глаз покрывало над тайнами мира; встречался во сне я с покойным; и с ним разговаривал я.

Очень часто бродили мы ночью по тихим арбатским районам; в метелице чуялись белые вихри грядущего; белая тень Соловьева вставала пред нами. И я, и С. М. Соловьев в эту белую, вьюжную зиму впервые охвачены были любовью; в любимых мы видели отблеск таинственной "S", посылавшей покойному Соловьеву признанья:

Не верь мгновенному: люби и не забудь.

Мы не знали -- нет, нет, -- что в то именно время, захваченный, как и мы, мистикой Соловьева, студент А. А. Блок, средь метелей ни с чем не сравнимой зимы, вознесенный своей молодою любовью, слагал свои строчки:

Мои огни горят на высях гор.

Всю область ночи озарили.

Но ярче всех -- во мне духовный взор

И ты вдали... Но ты ли?

Ищу спасенья84.

Мы, в Москве с напряженным вниманием искали предвестий поэзии Соловьева; и находили у Фета и Лермонтова ("Нет, не тебя так пылко и люблю") ощущение новой любви, в мир грядущей, не ведая, что ощущение это, высвобождаемое из-под коросты обывательской жизни, окрепло у Блока, поэта, еще никому не известного, единственного выразителя наших дум: дум священных годов.

Май 1901 года казался особенным нам: он дышал откровением, навевая мне строчки московской "Симфонии" в перерывах между экзаменом анатомии, физики и ботаники; под покровами шутки старался в "Симфонии" выявить крайности наших мистических увлечений так точно, как Соловьев и своей шуточной драме-мистерии Белая лилия выявил тайны путей: парадоксальность "Симфонии" -- превращенье духовных исканий в грубейшие оплотнения догматов и оформления веяний, лишь музыкально доступных, в быт жизни московской {Впоследствии это же изображено в поэме "Первое свидание"86.}. Мне помнится: после экзамена физики в день или в два набросал я вторую часть этой "симфонии", изображающую Москву, озаренную Троицыным87 и Духовым88 днем,

Москву, озаренную светом апокалипсических чаяний; в канун Троицына дня и в самый Троицын день написалася эта часть. В Духов день, помню я, приезжает из Дедова С. М. Соловьев; я -- читаю накануне набросанную часть "Симфонии"; в окна врывается золотеющий вечер -- такой же, какой он в "Симфонии": золотой, Духов вечер; С. М. поражается описанием Новодевичьего монастыря; и он просит меня, чтобы тотчас же мы отправились с ним в монастырь: мы -- отправились; золотой Духов день догорал так, как я описал накануне его: монастырь был такой, как в "Симфонии"; так же бродили монашки; стояли с С. М. у могилы покойного Соловьева; казалось, что сами ушли мы в симфонию; старое, вечное, милое, грустное во все времена приподнималось; "Симфония" есть наша жизнь; нам казалась она -- впереди; мы уехали в Дедово, на другой уже день; М. С. и О. М. Соловьевым прочел я в первый дедовский вечер две части "Симфонии"; и М. С. Соловьев мне сказал: "Боря, это должно выйти в свет: вы -- теперешняя литература. И это напечатано будет". Так в Дедове появился на свет псевдоним "Андрей Белый"; так третьекурсник-естественник, серьезно мечтавший недавно еще об исследованиях в области микробиологической техники, стал ныне писателем, не желая им быть.

Помню Дедово: пролетают четыре совсем незабвеннейших дня, проведенных здесь, между экзаменами; тайны вечности, гроба, казалось, приподымались в те дни. Помню ночь, которую провели мы с С. М. Соловьевым на лодке, посредине тишайшего пруда -- за чтением Апокалипсиса89, при свете колеблемой ветром свечи; поднимались с востока рассветы; с рассветами присоединился не спавший всю ночь к нам Михаил Сергеевич Соловьев; с ним мы медленно обходили усадьбу; остановились пред домиком, с любовью отмечая то место, где были посажены или верней пересажены белые колокольчики Пустыньки {Бывшего имения графа А. К. Толстого, потом ставшего имением Хитрово, где любил жить В. Соловьев и где он написал "Белые колокольчики".}, о которых покойный философ писал:

Сколько их расцветало недавно,

Точно белое море в лесу90.

И потом:

В грозные, знойные,

Душные дни, --

Белые, стройные

Те же они91.

Эти белые колокольчики -- видел потом их в цвету я -- являлись нам символом белых, мистических устремлений к грядущему. Пустынька, место таинственных медитаций Вл. Соловьева над колокольчиками воскресало здесь, в Дедове: колокольчиками, пересаженными оттуда (в 1905 году сгорел дедовский домик; и -- "белые колокольчики" не цвели уже в Дедове); я написал в эти годы стихи; там встречались строчки:

Белые к сердцу цветы я

Вновь прижимаю невольно92, --

здесь я разумел таинственные колокольчики Соловьева, теперь расцветшие в Дедове: белые тайны путей:

Помыслы смелые:

В сердце больном

Ангелы белые

Встали кругом93.

Переживания, связанные с белыми колокольчиками, переживались в светлейшую майскую ночь, когда мы с моим другом Сережей читали над водами Апокалипсис. Утром с востока гремела тяжелая туча; и нам было грустно; в тот день я уехал в Москву: на экзамен ботаники. А через месяц, иль раньше, в Дедове появился приехавший погостить к своему троюродному брату -- Александр Александрович Блок; произошла первая встреча московского кружка "соловьевцев" с поэтом, сознанием повисавшем над тем же, над чем повисали и мы.

Первые стихи Блока

В ту ни с чем не сравнимую весну уже закипали общественно наши проблемы, подготовлялися первые заседания Петербургского Религиозно-Философского Общества94 (может быть, организовались); тут кружок вовсе светских писателей (Розанов, Мережковский, Минский, Успенский95, А. В. Карташов96 и другие) встречались с ортодоксальными представителями вечной традиции: с епископами Сергием97, Антониной98, с отцом Михаилом99 {Впоследствии старообрядческим епископом.}; но к проявлениям жизни кружка относились враждебно мы; в это же время в Москве, в Волочке собирались кружки, посвященные углублению церковных вопросов; здесь действовал миссионер Новоселов100, недавно толстовец; к кружку примыкали: почтеннейший Лев Тихомиров101, священник И. Фудель102, епископ Никон103, редактор реакционного "Троицкого листка", известнейший В. М. Васнецов104 и Погожев105 и многие другие, сносившиеся с Тернавцевым106, чиновником при Синоде, истолкователем Апокалипсиса, вечно раздвоенным между новым и старым религиозным сознанием; на собраниях кружка был я несколько раз; атмосфера была реакционная; этот кружок был враждебен нам так же, как петербургский; да, мы, соловьевцы, воистину чувствовали себя далекими от повсюду слагающихся религиозных течений, стараясь нести чистоту соловьевских путей:

И -- бедная, меж двух враждебных станов,

Тебе спасенья нет107.

Существовал в наших чаяниях третий "наш стан", принимающий новые откровения Соловьева о женственности и отвергающий налет оргиазма; кто "мы"? Несколько всего человек: М. С. и О. М. Соловьевы, их сын, Новский, я, А. Петровский, впоследствии к нам примкнувший Рачинский и некоторые иные; средь них -- мать А. А. Блока, поддерживающая переписку с О. М. Соловьевой. О. М. переписывалась и с Гиппиус108. Содержания писем передавались за чайным столом соловьевского дома; впоследствии здесь возникла во мне очень дерзкая мысль: написать Мережковскому; я написал свои вопрос за подписью: "студент-естественник"109, а результатом "вопроса" явилось сближение с Мережковскими; переписка меж мною, Д. С. Мережковским и Гиппиус продолжалась весь год.

Март, апрель, май, июнь 1901 года -- максимум символической мысли: созрел интерес к философии Вл. Соловьева; А. Шмидт развивала идеи парадоксальнейшего "Завета" 110; Д. С. Мережковский и Розанов переживали расцвет своих мыслей; Бердяев111 звал к личности, "Проблемы идеализма"112 -- готовились; действовали: московский и петербургский религиозный кружки; революционеры-студенты (впоследствии деятели) -- Флоренский113, Свентицкий114 и Эрн115 -- задумывались над религией; а Иванов, от всех отделенный, писал за границей исследование "Религия страдающего божества"116. Н. К. Метнер (впоследствии композитор), тогда молодой человек, вынул только что из разогретого воздуха зорь заревую огромную тему сонаты117, которая, обложи ее речью, естественно выражает то именно, что выразило стихотворение Блока, написанное 4-го июня в безмолвии Шахматова (под Москвой)118; в эти именно дни (от 3-го до 6-го июня) описывал я, средь раздолий Серебряного Колодца119, как мистику Сергею Мусатову открываются образы Той, о которой писал в те же дни А. А. Блок, восклицающий, что он Ее видит и чует120.

Упомянутые мной лица не встретились; и идеи их созревали обособленно, вынашивались мучительно: Блок был неведом; А. Шмидт и Н. Метнер неведомы были, как Блок; никому бы не сказали фамилии: Эрн и Флоренский; Рачинский не встретился с нами.

Но встречи грядущие зрели в наполненной романтическим ожиданием атмосфере зари; и рождалось теченье, впоследствии названное литературною школою русского символизма; та школа не думала быть вовсе школой; была эта школа мироощущением невыразимой зари; и -- зари совершенно конкретной; к числу "символистов", переживавших эпоху, принадлежали и лица, впоследствии выступавшие под другими знаменами (как С. М. Соловьев121, Вольфинг, Шмидт и др.); принадлежали и лица, о символизме не написавшие ни единой строки (как-то: Е. П. Иванов122, Н. И. Киселев123, Г. А. Рачинский, А. С Петровский); но они все вынашивали атмосферу, слагавшую символизм.

Помнится, что в июле пришло от С. М. Соловьева письмо; и оно поразило меня; в нем описан приезд в Дедово А. А. Блока, с которым С. М. Соловьев очень много скитался в полях, разговаривал на темы поэзии, мистики и философии Владимира Соловьева; с удивлением сообщил мне С. М., что А. А. , как и мы, совершенно конкретно относится к теме Софии Премудрости; он проводит связь меж учением о Софии и откровением лика Ее: в лирике Соловьева; и из письма выходило: А. А. независимо от всех нас сделал выводы наши же о кризисе современной культуры и о заре восходящей; те выводы он делал резко, решительно, впадая в "максимализм", ему свойственный; выходило, по Блоку, что новая эра -- открыта; и мир старый -- рушится; начинается революция духа, предвозвещенная Соловьевым; а мы, революционеры сознания, приглашаемся содействовать революции; чувствовалось в письме Соловьева ко мне: появление в Дедове Блока -- событие124, начиняющее С. М. религиозно-мистическим электричеством, которым впоследствии он так действовал на меня и которое изобразил я впоследствии в полушутливой поэме:

Не оскудела Мирликия...

А ну-ка все, кому не лень,

В ответ на дерзости такие

В Москве устроим Духов день125.

Письмо Соловьева ко мне преисполнено изумлением перед смелыми выводами своего троюродного брата; упоминалось в письме о стихах, написанных Блоком. Письмо взволновало меня; оно падало на почву вполне готовую; ведь я в это лето отдал безраздельно себя соловьевскому мистицизму и перечитывал мысли "О смысле любви"126, углубляйся в темы, таимые поэзией Лермонтова {"Нет, не тебя так пылко я люблю", "Первое января", "Из-под таинственной, холодной полумаски", "В полдневный зной в долине Дагестана" и др.}, Вл. Соловьева {"Три свидания", "К Сайме", "Слово увещательное к морским чертям", "Отчего это теплое южное море..." и др.}, Фета {"Соловей и роза".}.

Письмо Соловьева о Блоке -- событие; понял: мы встретили брата в пути127.

Пробую установить окончательно время приезда А. А. к Соловьевым; и -- упираюсь в сроки: от середины июня до середины июля (ни раньше, ни позже); в это время написаны Блоком стихотворения: "Предчувствую Тебя"128, "Не сердись и прости. Ты цветешь одиноко..." (с эпиграфом из Вл. Соловьева)129. Писались "Historia"129, "Она росла за дальними горами" (посвященное С. М. Соловьеву130); стихотворенье последнее, вероятно, написано в Дедове или -- под впечатлением Дедова; пейзаж его -- "дедовский"; пейзаж следующего стихотворения "Сегодня шла ты одиноко"131 -- шахматовский пейзаж132 {"Там, над горой Твоей высокой зубчатый простирался лес", -- гора, зубчатый лес, "сомкнутый тесно": все это признаки шахматовских окрестностей.}. В течение этого же лета встречаем мы у А. А. стихотворения, посвященные В. С. Соловьеву, С. М. Соловьеву; частые посвящения Соловьевым стихов красноречиво подчеркивают влияние нашего круга идей на быт мысли поэта. Беседы, которыми обменивались Соловьевы и Блок, вероятно, являлись естественным продолжением круга бесед, бывшего между нами недавно: я в мае текущего года здесь был133, -- круга "наших" бесед, возобновленных с августа 1901 года, когда мы (т.е. Соловьевы и я) вновь встретились в арбатской квартире; с первого же посещения Соловьевых я весь погрузился в чтение стихотворений А. А.: "Предчувствую Тебя", "Ты горишь над высокой горою "Сумерки, сумерки вешние", И жду призыва, ищу ответа"136, "Она росла за дальними горами", "Не сердись и прости", "Одинокий к тебе прихожу"137, "В полночь глухую рожденные"138, "Ищу спасенья"139.

Чтобы понять впечатление от этих стихов, надо ясно представить то время: для нас, внявших знакам зари, нам светящей, весь воздух звучал, точно строчки А. А.; и казалось, что Блок написал только то, что сознанию выговаривал воздух; розово-золотую и напряженную атмосферу эпохи действительно осадил он словами. Впоследствии поняли лишь красоту этих строк; и позднее еще: поняли их техническое совершенство; но первое восприятие этой поэзии -- мистика, а не эстетика вовсе:

Из пламя и света

Рожденное слово140 --

такими словами Лермонтова я выразил бы действие на меня стихов Блока; острейшее, напряженнейшее выражение теософии Соловьева, связавшейся с жизнью, -- в них было. Я выше отметил смущение, производимое на нас обращениями "S" к Владимиру Соловьеву, пестрившими черновиками его философских трактатов, где были набросаны странные, любовные строки медиумическим почерком и стояла подпись: то "S", то "Sophie"; существо только этой "S" мы разгадывали. Кто она? Женщина? Софья Петровна141, с которой дружил Соловьев? Существо ли духовного мира, шептавшее тайны о новом завете? Как ему имя? "София -- Премудрость?" Отображение ее в страсти, или Ахамот142, жертвенно павшая в хаос, чтобы восстать в озарении слова Господня?

Двоится твой взор, улыбается

И темнеет грозой незабытой143.

Но она ж непорочна в отдании косной материи своего существа:

Ты непорочна, как снег за горами,

Ты многодумна, как зимняя ночь.

Вся ты в огнях, как полярное пламя

Темного хаоса светлая дочь144.

Обнаруживая все более и более миру свой лик, она действует взором нас любящей женщины; отношения мужчины и женщины -- символ иных отношений: Христа и Софии. Мужчина логической силою освобождает павшее начало Софии Ахамот, завороженное темными безднами; все в "Ней" противится свету; двойственная "она", как Астарта145 (Астартою А. А. Блок называл начертание Ахамот на хаосах мира):

Но двоится твой взор, улыбается

И темнеет грозой незабытой.

Углубляяся в тему мистической философии Соловьева, мы видим ту тему "полумаской" поэзии Лермонтова; лермонтовская тема любви -- есть искание вечной подруги.

Заранее над смертью торжествуя,

И цепь времен любовью одолев,

Подруга юная, Тебя не назову я, --

Но ты услышь мой перелетный пев146.

Неназываемая, безымянная -- повсюду рисует на безднах небесные знаки. Здесь Лермонтов чуял ее, ждал ее:

Нет, не тебя так пылко я люблю147.

Маска, "кора естества", в любви Лермонтова становится уже "полумаской"; угадывается происхожденье любви:

Из-под таинственной, холодной полумаски

Звучал мне голос твой, отрадный, как всегда148.

Поэзия Соловьева -- расколдовала любовь, художественно-религиозное творчество; муза творчества -- безымянная, писавшая Вл. Соловьеву под псевдонимами "S".

В те огромные годы мы жили сознанием: переменится смысл человеческих отношений: преображается женщина в женщине; и мужчина в мужчине:

Будут страшны, будут несказанны

Неземные маски лиц...

Буду я к Тебе взывать: "Осанна"

Сумасшедший, распростертый ниц149.

Это "священное сумасшествие" -- взрыв назревающей революции Духа. Поняв точку зрения нашу, поняв, что она была нами конкретно усвоена (в зорях светила улыбка Ее) становится ясным: какое значение придавали мы Блоку; и как говорили нам строчки поэзии Блока о тайнах любви:

Одинокий к тебе прихожу

Заколдован огнями любви150.

Все было в них ясно; и все разумелось; но разуменье это казалось "безумием" миру; иудеям и эллинам151; иудеи -- ортодоксальные, русские люди, а эллины -- либеральные вольнодумцы; средь тех и других ощущали себя мы -- подпольными; и у каждого была особая своя маска; я, сын декана152, считался прилежным студентом, которому проложила судьба все пути к профессуре; М. С. Соловьев признавался почтенным законодателем хорошего тона, к советам его прибегали: кн. С. Н. Трубецкой, знаменитый историк В. О. Ключевский, профессор Л. М. Лопатин, которого называли мы "Левушкой". С. М. Соловьев, внук историка153 и племянник Вл. Соловьева, считался ребенком, которого назначение -- поддержать традиции соловьевского дома и стать знаменитостью.

Но мы обманули надежды московского общества: я, сын математика и будущий московский профессор, ушел к "декадентам", опубликовавши "Симфонию"154, а М. С. Соловьев, покрывая своим одобреньем меня, уронил себя; именно в его доме сходились "подпольные" люди; и здесь окрепло теченье, ниспровергающее традиции московского ученого круга.

Отсюда, из этого дома, распространилась поэзия А. А. Блока в Москве.

Первое прикосновение к первым прочитанным строчкам поэта открыло мне то, что чрез двадцать лишь лет стало ясно всем русским: что Блок -- национальный поэт, связанный с той традицией, которая шла от Лермонтова, Фета и углубляла себя в поэзии Владимира Соловьева; и ясно мне стало, что этот огромный художник есть "наш" до конца {Круг этих мыслей я выразил в 1905 году в статье "Апокалипсис в русской поэзии".}; поднимались вопросы: как быть и как жить, когда в мире звучат строки этой священной поэзии.

Осень и зиму 1901 года мы обсуждали стихи А. А. Блока; мы ожидали все новых получек стихов; мнения наши тогда разделялись; сходились в одном: признавали значение, современность и действенность этой поэзии. Наиболее принимали ее со всех точек зрения я и С. М. Соловьев; здесь нам чуялось -- "вещее"; приподымалось -- "заветное". Ольга Михайловна Соловьева переживала двоящийся смысл этих строк:

Но страшно мне: изменишь облик Ты155.

Эту строчку О. М. распространяла на ряд строчек Блока; тем не менее: с восхищением неподдельным она относилась к поэзии этой. М. С. Соловьев был всех сдержанней, проливая на наши восторги порою холодную воду своею змеиной улыбкою; тем не менее: он ценил Блока; подозрительно он к нему относился, как к мистику, предполагая, что в строчках прозренье в зарю подменяется состоянием транса; М. С. Соловьев за стихами эпохи юнейшей провидел стихи из "Нечаянной радости..."156. Помнится, раз он сказал, склонив голову, искоса поглядывая на меня подслеповатыми большими глазами: "Сомнительно это..." Что Блок инспирирован -- было ясно нам всем, но -- кем? Тут-то вот и подымался вопрос.

А. А. Блок по времени первый из русских приподнял задания лирики Вл. Соловьева, осознавая огромности ее философского смысла; и -- вместе с тем: доводил "соловьевство" он до предельности, до "секты" почти; пусть впоследствии говорили: здесь -- крах чаяний Вл. Соловьева, и болезненно эротический корень их (таковы были мнения религиозных философов С. Н. Булгакова157, кн. Е. Н. Трубецкого158, Г. А. Рачинского и других); все же: Блок выявил себя в Соловьеве; и без этого выявления многое в Соловьеве было б невнятным, как например, темы "Третьего Завета"159 и "Исповеди" Анны Николаевны Шмидт {А. Н. Шмидт вообразила себя воплощением Софии, инспирировавшей Вл. Соловьева, с которым она не была знакома (знакомство произошло незадолго до смерти философа); по ее толкованию "S" была она.}, естественно тяготевшей к поэзии Блока и посетившей впоследствии А. А. в Шахматове160.

В декабре 1901 года произошло мое свидание с Д. С. Мережковским и З. Н. Гиппиус161; с Гиппиус я обменялся мнением о поэзии Блока (если память не изменяет мне). С 1902 года между нами установилась деятельная переписка: в одном из писем ко мне З. Н. рассказывает о своей первой встрече с А. А., описывает его облик и делится впечатлением от стихов А. А., которые ей чужды, которые -- пережиток эпохи162; лишь в 1904 году изменила она свое мнение. Между тем: в 1902 году в Москве образовался кружок (небольшой) горячих ценителей Блока; стихотворения, получаемые Соловьевыми, старательно переписывал я и читал их друзьям и университетским товарищам; стихотворения эти уже начинали ходить по рукам; так молва о поэзии Блока предшествовала появлению Блока в печати; из первых ценителей этой поэзии назову, кроме себя и семейства Соловьевых, например: А. С. Петровского, В. В. Владимирова163, П. Н. Батюшкова164, М. А. Эртеля165, Г. С. Рачинского, Д. Новского, А. С. Челищева166, Д. И. Янчина167, Е. П. Безобразову168, мою мать169, мою покойную тетку170.

Официальные представители тогдашнего декадентства иначе совсем относились к поэзии этой: З. Н. Гиппиус и Д. С. Мережковский решительно отвергали ее; В. Я. Брюсов -- видел в А. А. дарованье, но в размерах его ошибался, предпочитая Блоку меня171, Коневского172, В. Гофмана173; помнится, Брюсов характеризовал в письме к М. С. Соловьеву разницу между мною и Блоком: я-де во всем пересказываюсь; и это-де идет мне; а Блок -- недосказывается; для Брюсова Блок того времени -- только "хороший" поэт; лишь с эпохи "Нечаянной Радости" изменяет он мнение об А. А. в сторону большей оценки174; но то, что заставило Брюсова приблизиться к музе Блока, то именно вызвало в нас, первоначальных поклонниках этой музы, несправедливое отделение от нее.

Письма Блока ко мне

Всякое письмо А. А. Блока к С. М. Соловьеву прочитывалось, комментировалось и служило темой бесед; отрывки писем показывались и мне; казалось, что с А. А. мы знакомы, -- тем более, что он знал "Симфонию", вышедшую весной 1902 года; в "Симфонии" бралась тема поэзии Блока, но развивалась она сатирически; в намеренных парадоксах и шутках; а у Блока -- звучала та тема торжественным вызовом миру; он -- сбрасывал "маску"; ходил в "полумаске" я; Блок, вероятно, воспринял с опасением подобное проведение темы о "Ней": он был -- "максималистом"; я -- "минималистом"; различие в подавании темы, нам общей -- предмет обсуждения в переписке, которая меж нами возникла.

Помнится: в первых же числах января 1903 года175 я написал А. А. витиеватейшее письмо, напоминающее статью философского содержания, начав с извинения, что адресуюсь к нему; письмо написано было, как говорят, в застегнутом виде": предполагая, что в будущем мы подробно коснемся деталей сближавших нас тем, поступил я, как поступают в "порядочном" обществе, отправляясь с визитом, надел на себя мировоззрительный официальный сюртук, окаймленный весь ссылками на философов. К своему изумлению, на другой уже день получаю я синий, для Блока такой характерный конверт с адресом, написанным четкой рукой Блока, и со штемпелем: "Петербург"176. Оказалось впоследствии: А. А. Блок так же, как я, возымел вдруг желание вступить в переписку; письмо, как мое, начиналось с расшаркиванья: не будучи лично знаком он имеет желание ко мне обратиться, без уговора друг с другом обоих нас потянуло друг к другу: мы письмами перекликнулись. Письма, по всей вероятности, встретясь в Бологом, перекрестились; крестный знак писем стал символом перекрещенности наших путей, -- от которой впоследствии было и больно, и радостно мне: да, пути наши с Блоком впоследствии перекрещивались по-разному; крест, меж нами лежащий, бывал то крестом побратимства, то шпаг, ударяющих друг друга: мы и боролись не раз, и обнимались не раз. Встреча писем и встреча желаний, взаимный жест, встреча -- меня поразила177.

Внешним поводом письма Блока ко мне послужила статья моя, только что напечатанная в "Мире Искусства" ("О формах искусства")178. Статья -- резюме двух докладов, прочитанных в студенческом О-ве имени С. Н. Трубецкого; их мысль: форма творчества строится музыкой; внешнее выражение музыки -- ритм; форма ритма есть время; градация формообразования строится по нарастанию времени; от безвременности пространственных форм к динамике бессюжетного мира симфонии; крайние точки градации: зодчество, музыка; история мира искусства есть метаморфоза моментов, сбрасывающих одеяния косного мира: грубейшее вещество, краску, слово; в музыке слышим мы генерал-бас всей культуры; в ней зерна грядущих искусств, переносящих центр тяжести от формы к самой жизни.

А. А. Блок в обстоятельном первом письме разбирает позицию моего реферата; он чутко впивается в слабый мой пункт: я существенно статьей не сказался; в ней жест -- в сторону академизма, рутины; статья -- полумаска; в ней я обрекаю себя на досадную двойственность: слово "музыка" берется в двух смыслах; "музыка" в обыкновенном значении не может быть "музыкой сфер", символом неизреченного в звуке, символом символов, к которому стремится культура. Символом Той, Которая одна во всех музах. Эта муза есть "музыка": она же -- София, вещающая в поэзии Соловьева; о Ней я центрально сказал уже стилем симфонии; но в статье, оробев, отступил от себя, назвав Ее музыкой (в двоящемся смысле): тут двусмысленность, подобная "инфлуэнце"; и "инфлуэнца" -- "влияет"; "влияние" моей музыки есть влияние "двусмыслицы", почему отступаю я от реального смысла в двоящийся смысл, в риторический, уподобляя свои знаки слов аллегориям Мережковского, для Блока кощунственным, мертвым, подобным застывшей гримасе холодного арлекина (Erl-Konig'a), оплотневающего до каменной рожи, до истукана, рот рвущего в хохоте перед разливом фаллических культов; мне, призванному обнажить меч за правду Единого Имени, следует выставить на знамени Имя Рек, не опуская над именем полумаски; "музыка" моя -- холодная "полумаска". Зачем обрывается на полдороге мой голос.

Вот смысл ответа А. А. на статью, напечатанную в "Мире Искусства"; письмо -- изумительное сочетание: из глубоких мыслей, юмора, мистики и полемического огня: остро блещут крутые и полные мысли строки, которых за неимением их под руками, к великому сожалению, я не могу привести. Здесь А. А. выявляет себя решительным максималистом, презирающим всякие компромиссы с терминологией отжившего мира "сократиков", которою я кокетничаю; язык мыслей моих -- компромиссы; революционер Блок уличает меня.

Письмо и озадачило, и восхитило: не таким привык я видеть А. А., представляя его созерцательным, тихим, задумчивым, может более законченным, но не способным на юмор, полемику, бойкие экстравагантные шаржи; этот юмор в соединении со скептически обостренным умом озадачил меня: озадачили, пожалуй, и несколько трезвые ноты максималиста Блока; озадачило великолепное умение вести диалектику (поэты -- плохие рассудочники); я должен сказать: письма Блока всегда содержательнее, утонченнее, оригинальнее статей его.

Помнится: я написал А. А. письмо-отповедь179, но содержание письма я не помню; трагедия, пронизавшая скорбью в те дни, -- вырастает в воспоминании; и -- заслоняет на время переписку с Блоком: болезнь и кончина М. С. Соловьева, трагическая кончина О. М. Соловьевой (все в ту же ужасную ночь)180, состояние сознания С. М. Соловьева, оставшегося без родителей, похороны и проводы в Киев С. М. Соловьева (где он сближается с семьей покойного князя Е. Н. Трубецкого, профессора киевского университета); событие -- разразилось, как гром; "соловьевский" кружок вдруг исчез; оборвалась и прекратилась за смертью М. С. Соловьева связь ряда людей, соединенных любовью к покойному; длился он, правда, в интимнейшей дружбе С. М. Соловьева со мной, с А. А. Блоком; следы его теплятся на воскресеньях моих: 1903--1904 года181 и на квартире С. М. Соловьева. Кончина М. С. и О. М. Соловьевых, конечно же, отразилась и на сознании А. А. и на А. А. Кублицкой-Пиоттух, поддерживавшей письменное общение с Соловьевыми. В эти дни получил от Блока лишь несколько строк, преисполненных ласки ко мне и соболезнующей грусти; несколько слов после нашей полемики, -- первая сердечная встреча с А. А., как с родным человеком.

На похоронах Соловьевых (11 января 1903 года) я встретился с П. С. Соловьевой (Allegro) и с Манасеиной182, приезжавшими из Петербурга на похороны; я пытался расспрашивать их об А. А., но не много успел: разговор все сворачивал на журнал "Новый Путь"183, первый номер которого только что, кажется, вышел; З. Гиппиус привлекала их больше, чем Блок.

В скором времени возобновилась моя переписка с А. А., продолжаясь весь год до первой встречи в Москве (в январе 1904 года).

Часть писем А. А. ко мне, думаю, могла б появиться в печати, как не носящая личный характер; ее содержание -- философия, литература и мистика взятые в разрезе наших "чаяний"; часто она есть блестящий, литературный дневник, освещающий факты культуры, произведенья писателей, нас; мысли Блока рисуют тончайшие кружева параллелей, характеристик, сарказмов, разорванных струями революционной романтики, свойственной нам; письма Блока ко мне интересней многих статей его; в письмах своих он -- в интимном стремлении: прочесть Имя Музы своей; эти письма -- "дневник", о котором так часто мечтал Блок; предлагая когда-то мне и Вячеславу Иванову издавать непрерывно "дневник трех писателей. Дневник -- осуществился позднее, в записках мечтателей184, вынужденных претерпевать ряды трудностей; стержень писем А. А. труден для понимания по теме и методу проведения темы; темы писем есть теософия Вл. Соловьева, стремительно опрокинутая в атмосферу 1900--1904 годов: то есть тема Софии, соединенной по-новому с человеком, доступная индивидуальному сознанию чутких; тема -- антропософская тема; боюсь называть эту тему антропософскою темою; антропософия Штейнера185 в 1912--1920 годах была Блоку чужда; он стоял далеко от себя 1903 года; и не вникал в штейнерианство, чуждался его. Здесь отмечу: грунд-линии мировоззрения Соловьева, естественно, совпадают с антропософией, как она декларировалась Штейнером в 1912 году.

По Соловьеву и Блоку (1901--1903 годов) отвлеченная философия умерла; но София, Премудрость, живая для древних философов, -- вновь приближается к существу человека: соединяется с ним, образует с ним Новый Завет и начало завета -- начало столетия. С этим бы согласился и Блок, написавший "Предчувствую тебя", и Соловьев, написавший: "Знайте же: вечная женственность ныне в теле нетленном на землю идет. В свете немеркнущем Новой Богини небо слилося с пучиною вод". Это же суть слова Штейнера при открытии Антропософского общества; антропософия исследует жизнь человека в Софии.

Могу я сказать с точки зрения антропософии и писем Блока ко мне: содержанием этих писем являлись проблемы антропософии.

В одном из тех писем особенно четко рисуется мировоззрение поэта186; письму предшествовало мое187; в нем, испуганный максимализмом А. А., я подробнейшим образом вопрошаю его о характере понимания им стихотворений В. С. Соловьева; я развиваю градацию своих точек зрения, и, предлагая тут много путей, этот веер путей развертываю я в ряде вопросов; А. А. понимает мою затаенную мысль: его вызвать на признание своего отношенья к Софии.

Письмо начинает А. А. с удивления перед моим "психологическим вопросником"; он полагает: у меня для того есть реальные основания; отвлеченно-познавательные подходы к проблемам не интересуют его, но -- "гнозис" реальный; абстрактная спекуляция о Софии кончается скепсисом; и -- остается: мистический путь, взятие ее в сердце. А. А. намечает возможное соединение путей: пути умственного и сердечного в мистическом разуме; разум еще не готов; вне его мысль о Ней -- спекуляция.

Далее А. А. признается: чаще всего воспринимает Ее он, как веяние; печать Лика Ее -- может преображать все предметы. Вл. Соловьеву финляндское озеро Сайма188 служило источником вдохновений о Ней: в стихиях воды видел он Ее Лик; Блок подчеркивает момент своего отношения к Софии: Она открывается индивидуумам; коллективному сознанию Она не доступна; индивидуум созерцает Ее, как Владычицу Мира; в мистическом восприятии Она -- душа мира; но может раскрыться Она, как душа человечества; и такою Она мнилась мистикам; Ее откровения могут гласить и народам; тогда выявляет душою народ себя; и русскому Она, например, -- существо всей России (не таково ли было отношение к России у Гоголя); тот, кто конкретно восчувствует дуновение Ее, не имеет еще всех возможностей передать откровения массам; для этого, по выражению Блока, нам надо титанами стать, иль сознательно отказаться от выражения Ее слов и облечь свое знание в метафизической спекуляции; но ни на то, ни на это А. А. не считает способными нас; наш удел -- передавать в субъективно-интимных лирических излияниях Ее голос. Отсюда же явствует: поэтическому сознанью раскрыта Она, и поэты Ее принимают, как музу; и Фет обращается к Ней; и Бодлер Ее знает. Более всех в Ее тайну проник Гете в "Фаусте"; и не сказал о Ней глубже никто. В этом смысле Она открывалася Данте. Но в чем изменилось отношение к Ее сферам? В том, именно, что эти сферы расширились, переместились; так: сферы Ее полагались "там" (трансцендентно); теперь они вдвинуты в сферы сознания нашего; и Она -- здесь (имманентна). В таком изменении сознания нашего Ее сознанием, обратно -- вся сущность мирового переворота.

А. А. подчеркивает основные догматы христианства: троичность и непорочие зачатия -- необходимо с Ней связаны; так женственное начало стоит перед нами то в символе мудрой Софии, то в символе Богоматери. Стало быть: в свете Ее дуновения догматы христианства теряют свой прежний, свой замкнутый догматический смысл; это -- фазы Ее протечения в сознании нашем. Отсюда растет и потребность: раскрыть отношения Ее к символизациям: София, Мария; и во-вторых: вскрыть естественную соотносительность символов.

Наконец, А. А. Блок признает важность разницы в восприятии Ее и Христа. Христос -- Добрый; и Он для всех. Она -- ни добра, ни зла: "окончательно": в окончательности -- Неподвижна. Она для А. А. -- значительнее Христа; и "Она" -- ему ближе. В таком положении идеи Софии как бы над Христом А. А. суживает идею космичности христианства: берет христианство в одном лишь разрезе истории; его и Христос -- есть Петров. Он -- не Логос Иоанна189: и потому-то естественно принцип "Jesus" -- гипертрофирует он; принцип "Christus" естественно атрофирует; так: идея Христософии (София лишь риза Христова) -- оттолкнута Блоком; Христо-софия -- София: Христос внутри этой идеи ее, как Иисус, ограничен морально и временем; неприятием космического Христа, А. А. вкладывает логическое начало мира в Софию; Она у него неминуемо сближаема с "Мэтис"190 офитов191; заложен соблазн; и -- изменения Ее лика:

"Но страшно мне: изменишь облик Ты". Кстати замечу: изменение лика Софии встречается в двояком разрезе: в мистическом, в индивидуальном: индивидуальному сознанию А. А. она не видна уже с 1906 года -- там именно, где Она проявляется в космосе ("Ты в поля отошла без возврата, да святится Имя Твое"192). Но зато выступает Она пред А. А. в им неузнанном, более близком аспекте: Россией, Душою Народа. И стало быть: в разбираемом мною письме ошибался А. А., будто бы откровения Ее толпам нельзя передать: именно толпы, народ принял вести о Ней, России; и Блок бард России, Блок 3-го тома, соединился с сознанием масс, как народник; аспект его первый (космический мистик) -- доселе еще запечатанная семью печатями тайна.

В своем замечательном, длинном послании А. А. далее останавливается на распознании Ее подлинных веяний в отличие от подмены Ее лика. -- Неизменна и Неподвижна, в покое Она; времена образуют в ней круг; где движение -- метаморфоза, там Лик Ее ложен: он -- Майя193: Ее называет Астартой А. А.; так Астарта, Луна, вечно силится заслонить Ее; это понятно, скажу от себя: ведь лежащая под ногами Ее неживая луна отделяет от лика Софии; так лунная тень Майи дробит Ее лик: в отвлеченный и в чувственный; схоластикой мозговою и чувственным пылом перекликается Астарта с расколотыми половинками нашего существа, выпадающими из конкретного целого сферы Софии; и вот: Незнакомкой бульваров и философскою Софией Астарта уводит нас в сферу луны.

Таково содержание этого замечательного письма А. А. Блока ко мне. Письмо написано, помнится, в мае -- июне 1903 года.

Привожу содержанье его, разбираю подробно; пусть станет наглядно, как трудно мне было бы в целом характеризовать переписку. Ведь письма написаны на особом труднейшем жаргоне, который был свойственен нам, молодым символистам; "жаргон" был сначала совсем непонятен для публики; мы это знали: и соблюдали известный "эзотеризм", умалчивая перед "внешними" о подлинном содержании наших идейных стремлений; все письма пестрелись словечками, мысле-образами переживаний, доступных не всем. Почитайте вы "Третий Завет" А. Н. Шмидт; и там найдете ключи к очень многим вопросам тогдашнего Блока; ключи доселе понятны не всем; так, понятны С. Н. Булгакову, В. И. Иванову, Н. А. Бердяеву, св. П. А. Флоренскому: непонятны они очень многим из литературных собратий А. А. С ними он не пускался, конечно же, в сферы гностических тем.194

Подчеркиваю заслоненный от всех лик тогдашнего Блока: глубокого мистика; Блока такого не знают; меж тем: без узнания Блока сколь многое в блоковской музе звучит по-иному. Поэтом, пришедшим на смену нам, этот язык наших писем звучал бы "невнятицей"; лансировали "прекрасную ясность"195. О ней мы не думали; если ж и думали, -- думали, что достаточно было до нас этой ясности у "сократиков" упадающей навзничь культуры; "символические" туманы недолго стояли: всего десять лет; 1910-е годы стремительно бросились в 80-е, в "прекрасную ясность", не проницая "ядра" символизма: но темные ядра остались; на ясность ответили -- взрывами футуристических глосс196.

Очень темные ядра глубиннейших размышлений А. А. ничего бы не стоило мне обложить метафизикой В. Соловьева; и обнаружился б ясный костяк парадоксов, которыми мы с А. А. измеряли друг друга: что есть, говоря отвлеченно, Прекрасная Дама? В каком отношении стоит Ее лик к Теократии Вл. Соловьева?197 В каком отношении -- церковь она? Как оформить Ее бытие: метафизикой, гностикой, Контом198, теорией знания Канта?199 Как мыслимо рыцарство с культом Ее? Что о ней говорили Платон, Данте, Гете? Где лик Ее светится в биографии Вл. Соловьева? Вы видите: темы огромнейшей важности, неразрешимые двум молодым символистам, "филологу" Блоку, натуралисту Бугаеву; темы стояли; и темы - стоят до сих пор; в них уткнутся опять, когда трезво позволят вновь вытащить павшую культуру Европы из тупиков, где застряла она; и Платоны, и Канты, и Данте проблем мировых не стыдились; восьмидесятники их стыдились; стыдилась "прекрасная ясность", благополучно сомкнув кругозор, чтобы наткнуться на кризис "культуры", к перенесенью которого символисты давно уже волили, выдвинув темы огромнейшей важности.

А. А. видел трезво в те годы: вопросы, встающие в нас, все вращаются около рокового вопроса: быть или вовсе не быть новой фазе в развитии человеческих отношений и в восприятии мира; свалиться иль не свалиться в канаву гниющего позитивизма.

В человечестве человек строит новый свои лик: лик космический200; так космическим отношениям Логоса201 к Хаосу, браком их может начаться космософическое возрождение сознания в антропософическом праксисе: иначе логика обернется и явит Логе; а Логе есть "Luge", или -- ложь; наша "Софика" -- станет сплошным пустософством: жонглерством "философутиков", погруженных телами в сплошной, безответственный хаос, а головой -- в торричеллиеву пустоту202 коперниканского неба. Душа, ссохшись в прутьях понятий, и тело, перетвердев в состояние тверже твердого тела, сломают состав человека; и поведут половинки его по различным путям, развоплощая состав человека в безъячный "субъект" и в бесцельную кучу молекул, чтобы развеять по ветру времен человечество: кучею пыли; под Духом тогда разумели конкретную цельность мы, упраздняющую противоречия между внешним и внутренним миром. Целостность для А. А. была символом мира, Софией: и Она была -- Духом нам явленным в собственном виде, вне "маски" материи и вне "маски" души; ту эпоху, которая надвигалась, А. А, признавал эрой Духа Святого, иль Третьим Заветом; понятен вопрос, поднимаемый им, в разбираемом мною письме: есть ли Она

-- Святой Дух? Так и самая София -- покров; не покров ли над Духом? Ясна связь вопросов о ней у А. А. с самым догматом Троичности. За вопросами писем друг к другу стояла еще не написанная система: конкретного идеализма {Пролегомены к этой системе находим: разбросанными в сочинениях Вл. Соловьева, в статьях кн. С. Н. Трубецкого "О конкретном идеализме", в статьях Рудольфа Штейнера ("Goetes naturwissensehaftliehe Schriften").}; по отношению к этой системе сам Гегель -- абстрактный предтеча; в исканиях наших касалися стиля системы: такая система мерещилась; в 1912 году антропософия для меня -- шаг к системе203; я дух ее -- чую. И духом ее продиктованы лучшие строчки стихотворений о Прекрасной Даме, еще не понятые философски никем: антропософской культурою дышат те строчки.

Но вместо того, чтобы жизнью сознать наши темы, и вместо того, чтоб сознательно прорабатывать импульсы чувства и мысли, мы, вынужденные таить эти темы зари, полонились поверхностным окружением эстетической жизни, пошли на зов варваров; предали тему зари: так-то канули темы в болото литературщины, утопляющей все вопросы в стакане вина, не пошли мы на выучку к Гете и Данте; но -- предпочли рецепт "Брюсовых": в отсебятине мы утопили огромные темы.

Молчите, проклятые книги:

Я вас не писал никогда.

. . . . . . . . . . . .

. . . . . . . . . . . .

А. Блок

Письма Блока -- явление редкой культуры, и некогда письма те будут четвертою книгой стихов; здесь в поэте отчетливо разрывается лик "певчей птицы": и ясновзорная мысль проницает сознание; Блок, совершенно конкретный философ, нащупывает музыкальную тему культуры, сливающей этику, социологию и эстетику в целое, тысячекратно дробимое призмами жизни. В тех письмах, в позднейших беседах и встречах есть что-то напоминающее пульсацию жизни станкевичевского кружка204; но есть разница: позади всех участников этих собраний стоял уже Гегель; наш Гегель стоял перед нами: его мыслили мы; мы сознавали, что Соловьев -- не наш Гегель; он только -- сигнал для отплытия; философия Вл. Соловьева отрезывала от прошлого; мы узнавали уже, что начало его философии первоположено в отрицательных терминах. В терминах метафизики Соловьева услышали прозвуки новой эпохи; и более -- в лирике; здесь прозирался невскрытым наш путь; путешествие к Золотому Руну аргонавтов205.

В моей переписке с А. А. намечается явственно разность подходов к сближающей теме; я, более осторожный, чеканю формальные подступы. Максималист А. А. Блок упрекает меня; и смелейшим подходом парадоксально взрезает действительность: значит, она среди нас? Что из этого следует? Шаг, и мы -- секта?

Сближение Блока с С. М. Соловьевым, тогда поливановцем-гимназистом206, влияет на Блока; в С. М. -- смерть родителей отразилась в особенном мистицизме; и атмосферою мистицизма влиял он на Блока; и чувствовалась особая нежность, когда А. А. в письмах касался С. М., вернувшегося из Киева только что и поселившегося в квартирке на Поварской, где мы сиживали с С. М. вечерами; и говорили о Блоке; я узнал из рассказов С. М., что иные из строчек А. А. внушены его юной невестою207, дочерью известного химика Менделеева, мною столь чтимого: были ведь книги его моим твердым когда-то каноном; и над "Основами химии"208 много просиживал я. Очень часто в вечерних свиданиях с С. М. Соловьевым участвовали: Александра Григорьевна Коваленская, бабушка С. М. и мой друг (несмотря на свой возраст она принимала "Симфонию"), но относилась к А. А. иронически-сдержанно; приходил и Рачинский (тогда опекун С. М.); помнится, что подвигалась весна; я готовился к государственному испытанию.

К Пасхе впервые в свет вышли стихи и А. А. и мои в альманахе "Северные цветы" и в альманахе "Грифа"209; я вел в это время рассеяннейший образ жизни, почти ежедневно бывая у Соколова210 (редактора "Грифа"), у Брюсова211 иль у Бальмонта212, с которым недавно я встретился; уже псевдоним мой раскрылся; и стал я известностью, но особого рода: профессора увидели во мне ренегата; в кругах "декадентов" меня баловали; мне все посвящали стихи; из Петербурга же Мережковские писали мне письма, что моя миссия с ними работать над углублением религиозных путей; голова закружилась; из тихого юноши я превратился в самоуверенного вождя молодежи; исчез Б. Бугаев; восстал Андрей Белый; о нем написали в газетах; скандалом звучало мое "Открытое письмо к либералам и консерваторам"213 и публичное выступление на эстраде в Кружке; очень скоро один из доцентов сознательно силился провалить на экзамене по сравнительной анатомии не за отсутствие знаний, а только за то, что "терпеть он не мог декадентишку", и он почти достиг цели, удостоверившись, что я путаю историю эмбриологии ноздрей лягушонка, забывши учесть несомненнейший факт, что в процессе лягушачьего "ноздревого" развития из четырех ноздрей получаются две; это был несомненнейший повод к провалу; провал не удался: в труднейшем вопросе об отношении органов кровообращения зародыша к органам кровообращения матери доцент меня сбить, как ни силился, все же не мог: и поставил мне тройку; мое положение усугублялось тем, что не мог я воззвать к председателю экзаменационной комиссии; председатель экзаменационной комиссии, мой отец, очень-очень заступчивый за студентов, не мог заступиться за сына. Доцент это знал: и на этом построил провал: четырьмя ноздрями лягушки.

Вот как относились ко мне в кругах, смежных с университетскими; все за "Симфонию"; скоро потом один видный профессор, с младенчества знавший меня, мне не подал руки перед гробом отца. А. А. Блоку пришлось тоже многое вынести; он, внук Бекетова, был, как и я, -- ренегатом.

В 1903 году, в конце марта, А. А. посылает любезное приглашение мне быть невестиным шафером на свадьбе его, долженствующей состояться в июле иль в августе в Шахматове214; такое же точно письмо получает С. М. Соловьев. Соглашаемся мы. А весной обрывается переписка: А. А. перед свадьбою с матерью едет в Наугейм215; государственные экзамены поглощают время мое; наконец, они окончены; мы с отцом собираемся ехать на Черноморское побережье. Внезапно отец умирает216 (от жабы грудной); переутомление, горечь внезапной утраты меня убивают; решают, что нужен мне отдых; и, уезжая в деревню, отказываюсь от участия в свадьбе217. Но первая половина июня окрашена снова поэзией Блока; я помню, что в день, когда мы хоронили отца, появляется от Мережковских из Петербурга Л. Д. Семенов218 {Поэт, романист, впоследствии революционер, закончивший путь приятием идей Толстого и Добролюбова.}, студент, с демагогическими наклонностями, реакционно настроенный, но весь проникнутый темами Блока; мы -- сходимся с ним, мы видаемся с ним почти каждый день, возвращаясь снова и снова к религиозным проблемам и к нотам моей переписки с А. А.; сопоставляя их с нотами петербургского религиозно-философского Общества; часто под вечер идем мы гулять, долго бродим по пыльной Москве; Новодевичий монастырь -- цель прогулок; заходим туда, посещаем могилы отца, Поливанова, Владимира Соловьева, М. С. и О. С. Соловьевых, совсем еще свежие; здесь, утомленные долгой ходьбой, мы подолгу просиживаем на сыреющих лавочках -- среди сирени, лампадок и пестрых цветов, расцветающих над родными могилами; часто среди утонченнейших разговоров о гробе и Вечности мы начинаем молчать, наблюдая тишайшее бирюзовое небо; оно розовеет к закату; оно рассекается визгами ласточек; в воздухе встают голоса -- фисгармония -- из окошка овеянной зеленью кельи: какая-то там меломанка-монашенка игрывала вечерами духовные песни. Семенов и я умолкаем; и -- слушаем; веяние стихотворения Блока проносится в воздухе:

У забытых могил пробивалась трава.

Мы забыли вчера, и забыли слова.

И настала кругом тишина.

Этой жизнью отшедших, сгоревших до тла,

Разве ты не жива, разве ты не светла, --

Разве в сердце твоем не весна?219

Помолчавши, бывало, опять вызываем слова из молчанья: слова о последнем, о тихом, о нашем, о вовсе заветном. И звук поэзии Блока опять извлекается.

Л. Д. Семенову я благодарен за эти недели, так благостно с ним проведенные: нежно умел он развеять острую скорбь о кончине отца; приводил он к могилам меня: у могил пробивалась трава.

Период от лета до первой встречи

В августе получаю письмо от С. М. Соловьева, вернувшегося из Шахматова, со свадьбы А. А.; то письмо потрясенного: чем потрясенного, не могу понять я.

К октябрю попадаю в Москву; узнаю от С. М. о подробностях свадьбы; С. М. очень красочно, в лицах, рисует ее эпизоды; и я понимаю: С. М. поражен атмосферою свадьбы, сплотившей участников свадьбы в дни свадьбы в один коллектив; верю чуткости друга, но все ж не могу я понять, что там, собственно, было, откуда взволнованность эта в С. М., этот блеск расширяемых взоров и самая интонация описания свадьбы; переживают мистерии так, а не свадьбы; прислушиваюсь; по С. М. выходило, что в Боблове221, в Шахматове (имениях, где проживали жених и невеста) располагало все к тишине, к углубленному пониманию обряда венчания; обед после свадьбы какой-то особенный был; и природа была лучезарна, и -- гости; состав их и отношенье друг к другу опять-таки высекали какие-то ноты поэзии Блока, какие-то ноты грядущей эпохи. Ведь вот тебе на: "эпохальная свадьба" -- полушутливо подумал я, слушая повествование Соловьева; и все старался понять, что же, собственно говоря, поразило его; наконец угадал: свадьба Блока, "влюбленного в Вечность", на эмпирической девушке вызывала вопрос: кто для Блока невеста? Коль Беатриче, -- на Беатриче не женятся; коли девушка просто, то свадьба на "девушке просто" измена пути; право -- темы поэзии Блока вызывали к догадке: какими путями духовными шел сам поэт? Ведь естественно было нам видеть монахом его, защищающимся от житейских соблазнов; а тут -- эта свадьба. С другой стороны (знали мы): в "свете Новой Богини" пучины мирские преобразятся, но как, в каких формах? Преображение мы волили; и о нем говорили; и в нас поднимался вопрос: свадьба ли это иль это -- мистерия? По описанию С. М. Соловьева я понял: "мистерия" (что-то неописуемое); так подобало; невеста Менделеева, по Соловьеву, вставала воистину существом необычным; она понимала двузначность, двусмысленность своего положения: быть невестою Блока, быть новой, дерзающей на световые пути; во-вторых, А. А. Блок понимал, понимали иные участники свадьбы: ответственность свадьбы; мне помнится, что один из участников, шафер невесты, совсем поразил Соловьева своей глубиной; он был "наш", т.е. чающий Новой Звезды; он был мистик, окончивший университет и особенно почитавший невесту; он должен был ехать в Галицию, чтобы там принять католичество, постригаясь в монахи; фамилия шафера -- граф Развадовский222; и он, по словам Соловьева, развил свой, особый мистический культ, углубляя который он видел "Звезду"; за "Звездою" он шел в монастырь.

Характерно: меж мной и А. А. только раз это имя отметилось; именно: при последнем свидании, весной 21-го года223, пред последней московской поездкой А. А., столь несчастно оконченной; А. А. был у меня с Р. В.224 и с Алянским225; А. А., улыбаясь, показывал мне в "Русской Мысли" гнуснейшие выходки Гиппиус226 против сенатора Кони227 и некоторых из писательской братии; он с некоторым высокомерным добродушием развертывал передо мною за "прелестью" "прелесть", и мы узнавали впервые, что мы -- коммунисты, что Кони -- продался; не за муку или сахар, иль чай, или спички, а -- именно: за крупу он продался; узнали еще, как кокетливо примеряет ботинки одна комиссарша; но нового в сплетнях для нас вовсе не было: в ряде годин упражнялась З. Н. бескорыстным сплетением мифов; интересовал лишь цвет сплетен: доносный. От "Дневника" перешли к положению русских на Западе; далее к обсуждению славянских и польских вопросов; А. А. повернулся ко мне и сказал, что в Галиции (кажется) упоминается имя епископа; и что это есть граф Развадовский: "Ты знаешь, ведь это наверно тот Развадовский", -- сказал, улыбаясь мне, Блок; и в улыбке мелькнуло: воспоминание о далеких годах, когда юные шафера Л. Д. Блок ждали новой зари; один видел "мистерию" в свадьбе; другой непосредственно после обряда пошел за "Звездой", увенчавшей епископской шапкой его.

Переживания Соловьева во время венчания Блока запомнились мне, хотя я был, признаюсь, рассеян (иное меня занимало); С. М. очень образно рисовал предо мною отца Л. Д. Блок -- старика Менделеева -- хаосом, сопровождающим свою светлую дочь, музу Блока, которая в юморесках С. М. была "Темного хаоса светлою дочерью". "Темный хаос", подслушавший ритмы материи и начертавший пред миром симфонию из атомных весов, -- был такою фигурой, которая и должна была ясно присутствовать при венчании Блока: благословляя невесту, заплакал старик Менделеев.

Запомнилась мне эта свадьба в рассказах С. М.

С этой осени и до самого окончания года пришлось отвлекаться от писем к А. А.; и от тем, с ними связанных; я отдавался изволнованной жизни кружков; все, что в прошлом таилось в "подполье", теперь выявлялось в кружках; был кружок молодых литераторов "Грифа"228, кружок "Скорпиона"229; возник теософский кружок и кружок "Аргонавтов" (мои воскресенья); наш Арго готовился плыть: и -- забил золотыми крылами сердец; новый кружок был кружком "символистов" -- "par exellence" символистов; поэты из "Скорпиона" и "Грифа" его посещали; бывали и теософы; ядро же "Аргонавтов", не обретя себе органа, проливалося в органы "Скорпиона" и "Грифа", в "Свободную совесть"230, в "Теософический вестник"231, впоследствии в "Перевал"232, в "Золотое Руно"233 (так название "Золотое Руно" Соколов подсказал Рябушинскому, памятуя об "Арго"); поздней "аргонавты" участвовали в заседаниях "Свободной эстетики"234, в кружках Крахта235 и в "Доме песни" д'Аль-геймов236; объединились вокруг "Мусагета"237; оттуда рассеялись в 1910 году; семилетье "аргонавтизм" процветал, его нотой окрашен в Москве "символизм"; может быть, "аргонавты" и были единственными московскими символистами среди декадентов. Душою кружка -- толкачом-агитатором, пропагандистом был Эллис; я был идеологом.

По воскресеньям стекались ко мне аргонавты; сидели всю ночь; кружок не имел ни устава, ни точных, незыблемых контуров; примыкали к нему, из него выходили -- естественно; действовал импульс, душа коллектива -- не люди; с 1903 до 1907 года "аргонавтами" числились Л. Л. Кобылинский (или Эллис), С. Л. Кобылинский (философ), С. М. Соловьев, М. А. Эртель (историк), Г. А. Рачинский, В. В. Владимиров (художник), А. С. Челищев, А. С. Петровский, В. П. Поливанов238, Н. И. Петровская239, Батюшков, П. И. Астров240, Н. П. Киселев, М. И. Сизов241, В, О, Нилендер242, С. Я. Рубенович243, К. Ф. Крахт и другие. Роль "Арго" нам ниделась в отоплении атмосферою символизма, в динамизировании движения и в разработке программы; идеи московского символизма созрели, конечно, не в декадентских "Весах", -- в мифе "Арго", не бывшем нигде: но везде возникающем фантазийно (в "Весах", и "Перевале", в "Руне", в средах Астрова, на заседаниях "Эстетики", " молодом "Мусагете", в "Орфее"244 и даже потом в начинаньях "Духовного Знания"); помнится: в 1918 году духом "Арго" -- повеяло; и -- возникли мечты о журнале: "Эвоэ"; опять духом "Арго" повеяло, когда мы -- я, С. М. Соловьев и Нилендер, старинные "аргонавты", -- участвовали в организации московского отделения "Вольфилы"245.

В 1903--1905 годах аргонавтическим настроением дышат мои воскресенья; позднее бывали собрания -- до 1910 года; здесь, кроме друзей и поэтов из "Скорпиона" и "Грифа", бывали: К. Д. Бальмонт, В. Я. Брюсов, Ю. К. Балтрушайтис246, С. А. Соколов, литератор Поярков247, художники Липкин248, Борисов-Мусатов249, Российский250, Шестеркин251, Феофилактов252 и Переплетчиков253; музыканты: С. И. Танеев254, Буюкли255 и Метнер; философы: Г. Г. Шпет256, Б. А. Фохт257, М. О. Гершензон258, Н. А. Бердяев, С. И. Булгаков, В. Ф. Эрн, Г. А. Рачинский; здесь проездом бывали: В. И. Иванов, Д. С. Мережковский, Д. В. Философов259; бывал П. И. Астров. Средь иных посетителей упомяну академика Павлова260, его жену261, палеонтолога проф. И. А. Каблукова262, М. К. Морозову263, И. А. Кистяковского264. За столом собиралось до 25 человек: музыканили, спорили, пели, читали стихи; по почину всегда одержимого Эллиса часто сдвигали столы и начинались танцы, пародии, импровизации.

"Аргонавты" восторженно относились к поэзии Блока, считая поэта своим, "аргонавтом". Впоследствии он посетил "воскресенья" мои265 (в свою бытность в Москве); и, вернувшись в Петербург, он прислал мне стихи, посвященные "Арго" с эпиграфом из стихов "Аргонавты" (моих) и написанные как гимн аргонавтам:

Наш Арго, наш Арго,

Готовясь лететь, золотыми крылами

Забил.

("Аргонавты" имели печать: ее Эллис в экстазе прикладывал ко всему, что ему говорило: к стихам, к переплетам, к рукописям). Вот стихи Блока266:

НАШ АРГО

Андрею Белому

Сторожим у входа в терем,

Верные рабы.

Страстно верим, выси мерим,

Вечно ждем трубы.

Вечно -- завтра. У решетки

Каждый день и час

Славословит голос четкий

Одного из нас.

Воздух полон воздыханий,

Грозовых надежд.

Высь горит от несмыканий

Воспаленных вежд.

Ангел розовый укажет,

Скажет -- вот Она:

Бисер нижет, в нити вяжет

Вечная весна.

В светлый миг услышим звуки

Отходящих бурь.

Молча свяжем вместе руки,

Отлетим в лазурь.

Стихотворенье пронизано аргонавтическим воздухом; переживанья искателей Золотого Руна отражает оно; строчки же "молча свяжем вместе руки, отлетим в лазурь" передают ту идею конкретного братства, которую мы пытались осуществить.

Этой осенью часто встречалися -- почти каждый день где-нибудь: по воскресеньям мы виделись у меня, а по вторникам собирались иные из нас у Бальмонта, по средам собирались у Брюсова, по четвергам -- в "Скорпионе"; был вечер собрания у "Грифов". Совсем неожиданно "Скорпион" предъявил ультиматум сотрудникам "Скорпиона": должны они были уйти из издательства "Гриф"; мы с Бальмонтом отвергли такой ультиматум; поэтому Брюсов косился на нас; говорили, что Гиппиус интриговала; А. А. меня спрашивал письмами, как быть ему; но узнав, что я с "Грифом", он тотчас же присоединился к ослушникам, сопровождая письмо свое шуточным стихотворением, изображающим разоблачение гиппиусовой интриги:

...Опрокинут

Зинаидин грозный щит...267

И далее -- "разбит": "разбит" -- Брюсов.

Аргонавтический коллектив процветал; струи жизни в нем били; а мне -- было грустно; литературная ажитация утомляла меня; и я чувствовал убыль в душе темы внутренней жизни; как будто бы экскламация жизни, попытка построить на ней ритмы братства -- убийственно отзывались в душе; ощущал появление словесного беса; слова тяготили; отчетливей поднимались конфликты сознания, неразгадавшего зори, от зорь отделенного испареньями душевного коллективизма; искал ноты гармонии; в воображении возникали прекрасные формы общения; все мы сидим за столом; мы -- в венках; посредине плодов -- чаша, крест; мы молчим, мы внимаем безмолвию; тут поднимается голос: "Се... скоро".

Такие картины всплывали; вставали вопросы, как нам подойти к совершению религиозного дела: и как его выразить в формах; попытки гармонизировать коллектив потерпели фиаско; ведь вот: не наденешь на Эллиса тоги; я, бывало, высказывал грусть свою Н. Петровской и А. С. Петровскому; первая -- понимала меня, но помочь не могла; а второй меня вез к прозорливому епископу на покой, к Антонию268, личности замечательной и одаренной прозрением. Антоний, вперив в меня сини зрачков, оправляя белейшую шелковистую бороду, сам принимался бросать искрометно словами; и вспыхивали сияющие недомолвки из слов; и вставало все то, о чем плакало сердце: но не было в этих сияньях венков; не было "аргонавтов"; вставали над вечным покоем упорные шепоты сосен Сарова. И после Антония наши слова о мистерии, о соборности, о братстве казались крикливыми, явно лишенными ритма; но я, стиснув зубы, пытался привить тихий ритм аргонавтам; "аргонавты" галдели; во внутреннем мире недавней гармонии не было, хлынули волны ветров: благодати; несли меня и принесли прямо к осени 1903 года, там бросили на холодные октябревские камни Москвы, отлетевши бесследно: крутились столбы мерзлой пыли перед невидящим взором.

Заря убывала: то был совершившийся факт; зари вовсе не было; гасла она там в склонениях 1902 года; 1903 год был только годом воспоминаний.

И помнилось прошлое: я отдавался духовной работе; и достигались минуты покоя, в одну из минут я увидел как небо времен лучезарное с горизонта встающими тучами; голос сказал мне: "Смотри -- покрывается небо; оно покидает на годы". Я осенью этой не раз возвращался к духовно увиденной пелене на годах. Но сознаться, что мы в пелене, что "мистерия" чувств не вернет благодатного времени, -- нет; и я лгал себе; может быть, лгал я другим? Аргонавты мне верили; я же смятенный, в себе замыкался.

Так ощупьями полусознанной лжи создавались те ноты измученности, от которых искал избавления я в безотчетных мечтах о мистерии с Н. И. Петровской, в беседах с Антонием и в письмах к Блоку.

С особенной нежностью я поворачивался к А. А.; так нуждался в общении с братом по духу. Я помнил, что он в очень трудном, в ответственном: в первых месяцах брачной жизни; и думалось, что не увидится такая мне близкая жизнь.

Письма А. А. были так же многосторонни, как прежде; но не было слов о подруге уже; была мягкая грусть, растерянность. Помню в одном из посланий А. А. упоминает о сплетнях, которые распространяются по поводу его брака, и восклицает, что жить ему стало и легче, и проще. В одном из тех писем он пишет о страхе269: что страх перед страхом есть самый действительный страх; таким, страхом испуганным, он считает философа Канта; он все возвращается к Канту, как к испугавшемуся во веки веков; темы страха и темы Канта не раз повторяются; не оттого ли, что столетняя годовщина со смерти философа приближалась в то время, иль оттого, что вопрос о границах познанья впервые решительно выступает перед А. А.; переплетение темы Канта и темы о "страхе" -- весьма показательно; мысль о границе, черте -- есть продукт потрясения, страха; граница сознания -- тень, мной отброшенная; А. А. посвящает свои стихи Канту; рисуется Кант весь в тенях, скрещивающий и ручки и ножки; химера преследует Блока; творит он мифологему о Канте: по петербургским каналам какие-то люди везут в лодке ящик, а в ящике

-- Кант; он -- увозится к юбилею в родной Кенигсберг подозрительными колпачниками; этот "шарж" увозимого Канта и шаловливо, и жутко выглядывает в одном из объемистых писем в нешаловливых, скорее очень грустных, страницах. Стихотворения этого времени -- грустны, как приводимое:

Я на покой ушел от дня,

И сон гоню, чтоб длить молчанье...

Днем никому не жаль меня --

Мне ночью жаль мое страданье370.

В ноябре 1903 года А. А. написал мне, что он и жена его собираются ехать в Москву; я, С. М. и кружок "аргонавтов" давно его ждали; но -- отсрочивался приезд.

В это время издательство "Скорпион" выпускало за книгою книгу; стихи Сологуба, Валерия Брюсова, Гиппиус; "Urbi et Orbi"271 лежало у всех на столах; в этой книге -- стихи, посвященные молодым символистам; одни -- посвященные мне, завершаются строчками:

Я многим верил, я проклял многое

И мстил неверным в свой час кинжалом272.

Впоследствии В. Я. Брюсов пытался осуществлять свою месть.

В стихотворении "Младшим" (с эпиграфом "там жду я Прекрасной Дамы") описывается, как поэт В. Я. Брюсов прижимается к болту железной решетки, чтоб увидеть мистерию храма, увы, недоступную Брюсову; он -- воскликнул:

Железные болты сорвать бы, сломать бы...

Но пальцы бессильны и голос мой тих273.

Да, тут смесь подозренья, недоверия, страха ко всей нашей линии, чуждой для Брюсова; на подозрение это А. А. отвечает посланием к Музе:

Тебя, чья тень давно трепещет

В закатно-розовой пыли.

Пред кем томится и скрежещет

Великий маг моей земли274.

Брюсов назван "великим" здесь магом; но слово "великий" впоследствии заменено иным словом: "суровый". Брюсова А. А. называет здесь магом не в риторическом смысле, -- в реальном; в то время В. Брюсов особенный интерес проявлял к спиритизму и всевозможным сортам "ок-культизмов" (до самых сомнительных), интересуясь эксцессами магии и собирая "досье" оккультических фактов для зреющего в его сознании "Огненного Ангела"; А. А. был осведомлен о занятиях Брюсова, и потому он назвал его -- магом . Но почему же скрежещущий маг г ькрежетанье Брюсова по отношению к А. А. и ко мне из вовсе конкретных причин: "Грифа" мы предпочли "Скорпиону". В то время завязывались переговоры между А. А. и С. А. Соколовым, касающиеся издания стихотворений А. А. в книгоиздательстве "Гриф". Этот сборник выходит через год276 и обложку рисует Владимиров, "аргонавт" как мы все.

Наступал новый год.

Глава вторая

А. А. БЛОК В МОСКВЕ

Первая встреча с поэтом1

Мне помнится: в январе 1904 года за несколько дней до поминовения годовщины смерти М. С. и О. М. Соловьевых, в морозный, пылающий день раздается звонок. Меня спрашивают в переднюю; -- вижу: стоит молодой человек и снимает студенческое пальто, очень статный, высокий, широкоплечий, но с тонкой талией; и молодая нарядная дама за ним раздевается; это был Александр Александрович Блок, посетивший меня с Любовью Дмитриевной.

Поразило в А. А. Блоке -- (то первое впечатление) -- стиль: корректности, светскости. Все в нем было хорошего тона: прекрасно сидящий сюртук, с крепко стянутой талией, с воротником, подпирающим подбородок, -- сюртук не того неприятного зеленоватого тона, который всегда отмечал белоподкладочников, как тогда называли студенческих франтов; в руках А. А. были белые верхние рукавицы, которые он неловко затиснул в руке, быстро сунув куда-то; вид его был визитный; супруга поэта, одетая с чуть подчеркнутой чопорностью, стояла за ним; Александр Александрович с Любовью Дмитриевной составляли прекрасную пару: веселые, молодые, изящные, распространяющие запах духов. Что меня поразило в А. А. -- цвет лица: равномерно обветренный, розоватый, без вспышек румянца, здоровый; и поразила спокойная статность фигуры, напоминающая статность военного, может быть, -- "доброго молодца" сказок. Упругая сдержанность очень немногих движений вполне расходилась с застенчиво-милым, чуть набок склоненным лицом, улыбнувшимся мне (он был выше меня), с растерявшимися очень большими, прекрасными, голубыми глазами, старательно устремленными на меня и от усилия разглядеть чуть присевшими в складки морщинок; лицо показалось знакомым: впоследствии, помню, не раз говорил я А. А. , что в нем -- есть что-то от Гауптмана (сходство с Гауптманом не поражало поздней).

Это первое впечатление подымало вопрос: "Где ты видел его?" И казалось, что должен бы был дать ответ себе: "Видел духовно, в стихах". Нет, -- тот образ, который во мне возникал из стихов, соплетался сознанием с образом, возникавшим во мне неизменно: с фигурою малого роста, с болезненным, белым, тяжелым лицом, -- коренастым, с небольшими йогами, в одежде, не сшитой отлично, с зажатыми тонкими, небольшими губами и с фосфорическим взглядом, вперенным всегда в горизонт, очень пристальным, очень рассеянным к собеседнику; я, разумеется, видел А. А. с перечесанными назад волосами; не думал, чтоб он был такой; просто образ во мне подымался при чтении строчек:

Ах, ночь мертва, заря долга,

Как ряд заутрен и обеден.

Ах, сам я бледен, как снега,

В упорной думе сердцем беден2.

Или:

Мое болото их затянет.

Сомкнётся мутное кольцо;

И, опрокинувшись, заглянет

Мой белый призрак им в лицо3.

А курчавая шапка густых чуть рыжеющих и кудрявых, и мягких волос, умный лоб -- большой, перерезанный легкою складкой, открытый, так ласково мне улыбнувшийся рот и глаза, голубые, глядящие вовсе не в даль с чуть сконфуженной детскостью, рост, эта статность, -- нет, все это было не Блоком, давно уже жившим во мне, "Блоком" писем интимнейших, "Блоком" любимых стихов, мной затверженных уже два года. Скажу: впечатление реального Блока, восставшего посредине передней арбатской квартиры (мне Блок рисовался на фоне заневских закатов, на фоне лесов, у горы) -- впечатление застало врасплох; что-то вовсе подобное разочарованию подымалось; от этого пуще сконфузился; бросился торопливо приветствовать гостя, супругу его, проявляя стремительность большую, чем подобало; не по себе мне было; и мое состояние, я чувствовал, передается А. А.: он становится и любезным, светским, смущаясь смущеньем моим и выдавая смущение тем, что он мешкается в передней; вот что я почувствовал; происходила заминка, -- у вешалки; я старался повесить пальто; а А. А. в это время старался запрятать в карманы свои рукавицы. Одна Любовь Дмитриевна не поддавалась смущенью; нарядная, в меховой своей шапочке, ожидала она окончания церемонии встречи.

С заминкою проходили в гостиную, где я, как мне кажется, познакомил А. А. и Л. Д. с моей матерью; все вчетвером мы уселись. Меня поразила та чуткость, с которой А. А. воспринял впечатление, которое вызвал во мне; впечатление на нем отразилось, придав всем движениям крепкой и статной фигуры его мешковатость; он внутренне затоптался, не зная, как быть, что ему говорить; молчала спокойно Л. Д., сев в сторонке и наблюдая нас; чувствовал я, что А. А. с выжидательным любопытством все ждет от меня я не знаю чего: слов ли, жестов ли, непринужденности ли (просто ждал разряжения атмосферы, в которой держал его); помню, как мы пренеловко сидели на старых потрепанных креслах оливковой нашей гостиной (в моей "Эпопее"4 цвет кресел описан); здесь, в этих креслах, четырнадцатилетием ранее, дедушка Блока сидел, А. Н. Бекетов5, с профессорами Любимовым6 и Имшенецким7; я помню: седой, благодушный, с длиннейшею бородою и падающими на плечи кудрями, поглядывал он на меня, меня гладил: и -- посадил на колени.

Запомнился ясный морозный денек; и запомнился розовый луч преклоненного солнца; и -- розово-золотистая сеточка атмосферы, сквозь шторы залившая рыжевато-кудрявую голову Блока, склоненную набок, недоуменные голубые глаза, и застывшую принужденную улыбку, и локоть дрожавшей руки, упиравшейся неподвижно о полустертую ручку старофасонного кресла, -- руки, развивавшей дымки папиросы в зарю: слов, которыми мы обменялись, -- не помню, но помню, что мы говорили об очень простых, обыкновенных вещах: о А. А., о Москве, о знакомых, о "Скорпионе", о "Грифе", о Брюсове, все убеждавшего нас, чтобы мы не писали у "Грифа"; и помнится, говорили о том, что нам следует говорить основательно; вспомнили даже слегка о погоде; и улыбнулись втроем тут визитности тона -- тому, что еще не умеем друг с другом мы быть; лед затаял; я бросился, совершенно некстати, анализировать тон визита: нам трудно-де выискивать тон после писем друг к другу; у каждого друг ко другу за эти-де годы -- рой мыслей, мешающих непосредственно видеть.

Замечу: А. А. обо мне верно думал иначе; не соответствовал в письмах я "глупому" виду; в строках, посвященных мне, А. А. писал, что кому-то дано на позолоченных счетах исчислить законы времен; и понять, что -- темно; моя бренная личность была этим "кем-то"; теперь эта личность сидела пред Блоком и видом своим хоронила себя самое. Затрудняла общение разность, разительная в темпераментах (меланхолического в А. А., сангвинического во мне), затрудняли общение методы выявления на людях; и мне, и А. А. приходилось страдать от различия наших внутренних биографий и внешних; и мне, и ему приходилось утаиваться; был А. А. близок к матери, но чужд отчиму8 (личности благородной, прекрасной), чужд родственникам, университету, родне Любовь Дмитриевны и военной среде, проникавшей во внешние условия жизни его: ведь А. А. жил у отчима, полковника, в Гренадерской казарме9. И я, в свою очередь, жил в одиночестве (за исключением Соловьевых). До двадцати почти лет не было у меня никого; развивался -- " украдкой". Все налагало особую трудность в общении с людьми; наши чаянья, мысли, стихи созревали в подполье, которое оберегали мы оба; и нарастали на нас отложения среды, или -- маски; не оттого ли так часто являются маски в поэзии Блока. Здесь -- неземная, там -- снежная и оттого-то в ту пору писал я о "масках". Так "Маска" 10 -- название статьи, написанной мною в этом периоде; в ней говорю: появляется среди нас "Маска", -- надо быть осторожным.

-- Ходили мы в "масках"; замаскированные, -- встретились; замаскированные сидели в тот день.

Я в А. А. замечал в это время особый жаргон в отношении к людям: протянутость к "корню", к последнему; и вместе с тем -- недоверие, настороженность, испуг перед бестактностью, в каждом живущей; да, ко всему "предпоследнему", где конкретная жизнь перемешана с отвлечением в субъективную Майю, -- питал отвращение он, закрывался стилем, который он нес, как естественность "очень хорошего тона". Так ритм облекался в метры; так поэзия Блока в то время, развив свои ямбы, слагала анапест, мой стиль себя выявил чередованием амфибрахических, очень обрывистых строчек; я ямбом еще не владел; такт и тон повеленья во мне были вовсе иными; я был суетлив, говорлив; я себя выговаривал; я ощущал себя внутренне тихим, не теоретиком; но в проявлениях внешних я был непоседою, составляя контраст с очень выдержанным А. А., добродушно шутливым, скептичным по отношению к Майе, что делало явно его обладателем хорошего тона.

Взглянув на меня, всякий высказал бы: "Вот -- московский интеллигент, оптимист и чуть-чуть Репетилов, но -- Репетилов бывший в кружках Станкевича и символистов, -- "символизирующий" подобно тому, как в кружках у Станкевича гегелианизировали, -- москвич, и -- смешной, и -- немного бестактный, не обладающий сдержанностью. Взглянувши на Блока, сказали бы: "Петербуржец, и -- с выправкой; интеллигент? Нет, скорее -- дворянин, позитивно глядящий, на вздох натянувший улыбку разочарованной скуки, и вместе с тем: добрая, сострадательная душа, обласкивающая уютом и спрятавшая точку скорби"... доверием веяло мне от А. А.; но доверие это в А. А. сочеталось со строгостью. Да, конечно, сказали бы, что А. А. не бывал в тех салонах, где действовал Репетилов, с Виссарионом Белинским, или Мишелем Бакуниным, конечно же, состоявший в "друзьях". Вероятно, А. А. долго стаивал у Невы и знал "Медного всадника"; не символизировал он: символическое восприятие -- физический факт бытия для него. И то все выражалось в манере держаться: вниманием к собеседнику, наблюдательностью (от А. А. не ускользало ничто) и готовностью ответить -- решительно, без абстрактных подходов; но А. А. выжидал действительного подхода к вопросу; на кажущееся не отвечал он никак, замыкаясь в молчание. Я выглядел -- интеллигентней, нервнее, слабее, демократичней, рассеяннее; А. А. выглядел: интеллектуальнее, здоровее, внимательнее.

Вместе с тем: оба мы не являли стиль лирики нашей; взглянув на А. А., не сказал бы никто, что он именно складывал циклы шахматовских видений; скорее бы мог написать он рассказ или повесть в тургеневском духе (хотя бы талантливее); посмотрев на меня, вероятно сказали бы: "Этот рифмует: искал -- идеал..."

Но под маской дворянской во Блоке таился: неведомый Лермонтов, Пестель, готовый на все; под моими идеями, крайними, вероятно, таился -- минималист, осторожный, и -- постепеновец, выщупывающий дорогу, бредущий окольным путем (методических обоснований, намеков), всегда выжидающий мнение собеседника, чтобы потом лишь открыться; А. А. был во внешнем -- спокоен; я -- торопился, всегда на словах забегая вперед; но на твердое "да" или "нет" я не шел; А. А. -- шел.

Характеризую редчайшую разность меж нами, которую мы ощутили при первом свидании -- в темпераменте, в стиле и в такте; происходила такая заминка меж нами; сидели, не зная, что делать друг с другом: ведь о погоде не стоит ораторствовать, а о Прекрасной Даме -- что скажешь? Впоследствии А. А. признался: был один миг, когда он не поверил мне вовсе, почувствовал, что я вовсе не "тот"; и это свое отражение в нем я почувствовал тоже; почувствовал он, что могу в "предпоследнем", в трепещущем, в животрепещущем даже сорвать то, что жило во мне, как заветное: жило ли? На мгновенье А. А. -- заколебался: разочарован он был, как и я. Но, наверное, оба же мы ощутили, что кроме "личин", таких разных, какая-то общая суть оставалась; и ей мы сказали: "Да, будет".

Поволенное общение стало основой любящего отношения А. А. к моей бренной "личине"; я это почувствовал; я уже полюбил его; но, увы, вел себя эгоистом; он явственно превосходил: оттого-то и братство, связавшее нас, отражалось во мне тем, что я ощущал его старшим; я чувствовал младшим себя (мы -- ровесники); я признаю: это -- так; были же у меня превосходства: я был терпеливей, скромнее и робче; пусть он был мудрее, смелее и старше, -- все же был он капризней во внутреннем жесте (при внешней податливости); не выносил "разговоров", которые я выносил; я сознательно шел их выстрадывать, переживая огромную боль; а он нет; я ходил, как ободранный, -- спорами; он -- отстранялся от них.

Еще штрих, нас так разнящий: если бы спросить у покойного о первой встрече нас с ним, он ее описал бы не так: метким словом отметил бы все то внутреннее, что возникало меж нами; и не пускался бы в психологические характеристики; он нюансы бы все опустил, но припомнил бы текст разговора, я -- нет; не помню (говорил ведь он меньше); а кроме того: я прислушивался к бессловесному фону всех встреч наших с ним; за фотографию душевных нюансов ручаюсь: они напечатаны в сердце; а за слова -- не ручаюсь: забыты.

Мне помнится только момент этой встречи, когда я признался в трудности мне говорить; он тут точку поставил над "i"; подтвердил: "Очень трудно". А я вновь ораторствовал, анализируя эту трудность; столь долгий анализ при первом визите -- бестактность; что делать, -- то было вполне неуместно, "мишелисто" (в стиле Мишеля Бакунина, гегелианизирующего человеческие отношения), чего не любил А. А. Блок; но поверивши мне в основном, претерпел он меня.

С первой встречи А. А. стал уже импонировать мне тихою силой, в нем жившей; она излучалась в молчанье здорового, внешне прекрасного облика; ведь А. А. был красив (очень-очень) в ту пору; сказал бы: он был лучезарен (не озарен):

Я озарен... Я жду твоих шагов...

Не было в нем никакой озаренности, мистики, сентиментальности "рыцаря" Дамы; стиль старых витражей цветных, стиль готических дуг -- всего менее подходил к его облику: никакой гиератики "Средних веков", или -- "Данте"; и -- да; больше "Фауста". Но -- лучезарность была; он ее излучал и, если хотите, он ей озарял разговор; в нем самом озаренности не было, но из него расширялось какое-то световое и розовое тепло (темно-розовое порою); физиологическое и кровное; слышалась влажная почва, откуда-то проплавляемая огнем; а "воздуха"

-- не было; физиологичность души его при отсутствии транспарантности "озарений" производила страннейшее впечатление; и -- подымался вопрос: "Чем он светится?" Какие-то радиоактивные силы тут были (преображенности, взрыва?); они излучались молчанием очень большой головы, наклоненной чуть-чуть набок, кудрявой и отмечающей чуть заметным склонением медленные слова, чуть придушенного, громкого, несколько деревянного голоса; -- вдруг стремительно бойким движением, не без вызова, рисовало лицо его линию кверху; и -- вылетал из чуть дрогнувших губ голубоватый дымок; он клонился из дыма над мелочью разговора, простого, конкретного; и -- свечение, розовость распространялись вокруг, оставляя спокойным А. А., и охватывая собеседника, которому вдруг хотелось сказать о "последнем" А. А. Он -- спокойно выслушивал, недоуменно моргая глазами, отряхивал пепел; и -- щурил глаза.

Вызывал впечатление пруда, в котором утаена большая, на поверхность редко всплывавшая рыба; в нем не было ряби, ни отблесков, ни лазури, ни золота: золота афористической ряби на лазуреющем фоне идей; не было и играющих рыбок, выбрасывающих пузырьки парадоксов (пузырьки были зато в его письмах); в беседе не чувствовалось кипения (кипел -- собеседник): гладь тихая -- ни теории, ни расструенной мысли; и окружающее отражалось -- зеркально; да, он не казался "рассудочным"; мудрость какая-то сказывалась в такте жестов его, не торопливых и сдержанных, редких, но метких; вдруг: от поверхности приподымались тяжелые волны глубинности, взвинченной быстрыми ходами рыбипы-мысли, вынашиваемой годами; присутствие "рыбины" чуялось в Блоке под маской готовности на все согласиться, чтобы "отделаться"; легкость, с которою Блок соглашался порою на все, распространялась в периферии его разговора; здесь часто могли вы услышать "да", "нет" (и не "да", и не "нет": "Ах, оставьте в покое меня: пустяки ваши "да", пустяки ваши "нет"...) -- это значило: повремените -- глубинная рыба вынашивается; когда он придет к утвержденью узнания, то никакие силы не смогут свернуть его: узнанное проведено сквозь строй существа: тогда выскажется во внутренне повелительной форме: "Да, нет!" Этой внутренне повелительной форме извне соответствует мягкое, деликатное отклонение чуждого мнения: "-- Может быть... А пожалуй, я думаю, что это не так: знаешь, это -- не так". И с "не так", или с "так" -- не свернешь его.

Все это выглянуло из А. А. на меня уже при первом свидании нашем, расстраивая былые о нем представленья и вызывая мучительную работу сознания; ожидал его видеть воздушным, мистичным, внемысленным, а земная, тяжелая и огромная интеллектуальность меня поразила, меня подавила; и высекался откуда-то издали лейтмотив семнадцатилетних общений, -- огромное целое, бывшее мне порою прекрасным, порою тяжелым; грусть, сходную с разочарованием, -- ни с чем не сравнимую грусть, какую испытываешь перед роковыми часами, слышал: "Да будет же воля Твоя". И послышалась поступь судьбы. Блок -- ответственный час моей жизни, вариация темы судьбы: он -- и радость нечаянная, и -- горе; все то прозвучало при первом свидании: встало меж нами. Отсюда -- неловкость.

Запомнился этот морозный денек; и запомнились мне фонари на Арбате -- в зарю, и -- заря, погасавшая, грусть, охватившая; я пошел поделиться своим впечатленьем о Блоке к Петровскому; и не помню, как именно очутились мы с ним на Никитском бульваре; здесь я рассмеялся: "Да, знаете, -- вот неожиданным оказался, совсем неожиданным Блок". В стиле наших проказ (подстрелить незнакомых прохожих на улице парадоксальною ассоциацией, карикатурною звуковою метафорой, шуткой) заметил я: "Знаете на кого он похож? Он похож на морковь". Так нелепицей выразить что-то хотел, передать что-то, -- что, я не знаю: продолговатость лица ли, казавшегося очень розовым, лучезарным и крепким: "Похож на морковь или... на Гауптмана". А. С. Петровский к нелепице этой прибавил свою -- что-то в этом же роде: так в явно мальчишеских выходках я постарался скорей расшутить свою смутную, сложную грусть.

А. А. Блок и С. М. Соловьев

В тот же вечер с А. А. и с Л. Д. снова встретились мы у С. М. Соловьева; там всем полегчало; вдруг стало теплее и проще; быть может, произошло оттого это, что у С. М. Соловьева без "взрослых" мы встретились; С. М., родственник А. А., знавший давно его, одновременно ближайший мой друг, -- непринужденностью, бурными шутками быстро сумел ликвидировать официальность меж нами; ведь стиль отношений друг к другу был нами же создан (понять философию Владимира Соловьева); образовали мы три -- треугольник, естественно дополняя друг друга; и "око, иль глаз в треугольнике" -- тема поэзии Соловьева ("Прекрасная Дама"), -- присутствовала меж нами; С. М. был цементом, связующим: он ведь и вызвал мои отношения к Блоку.

С. М., экспансивный, переходивший от шуток, подчас гимназических, к темам серьезным, умевший серьезное вызвать, умевший серьезное вовремя закрывать яркой солью острот и чудовищных шаржей, -- С. М. близко знал и меня, и А. А.; он умел создавать между нами троими -- "общественность"; он являлся естественно законодателем тона, заставив А. А. и меня полагать, что под "маской" натянутости, возникающей между мной и А. А., -- лишь простое, хорошее чувство. Втроем было проще; и -- открывалось незримое "око" меж нами (как будто вдвоем приходилось искусственно высекать это "око").

В ту пору С. М. был настроен особенно догматично по отношению к пониманию соловьевских идей; искали конкретных задач соловьевства; искали развить в окружающей жизни все то, что намечено в линии пересечения философии, поэзии, мистики Соловьева; к конкретной искомой системе мы трое стояли в различных позициях: Блок был поэт ясновидец; я -- более всех был философ; С. М. Соловьев был теолог, готовый везде и всегда объявить чуть не "первый вселенский собор" нашей Церкви; Блок был в ней началом иоанновым (так полагали мы все), а С. М. был началом петровым; я -- Павловым. Трое -- Петр, Павел, Иоанн -- при сидениях втроем составляли естественно возникающий "вселенский собор"; на соборах -- теолог господствует; мистик, философ -- всегда отступают; и потому-то С. М. проводил среди нас деспотический свой догматизм в понимании Блока, стараясь в А. А. и во мне вкоренить пониманье свое; он порою влачил нас, не влекшихся к догматам, предпочитающих символы, ритмы и музыку, -- в точность "сектантства"; он правил путем наших встреч; увлекал в "Теократию" Соловьева, причем понимание теократии у С. М. было собственное; где угодно он мог дать точный ответ в нашей плоскости, на которую он взял монополию; так представлялась Россия в грядущем ему федерацией общин, ответствующих уделам, управляемых советами-светами посвященных, в народ озарявшие тайны Ее; во главе же советов он видел: трех избранных (уподобляемых соловьевскому первосвященнику, царю и пророку); они находили средь женщин земных идеальный прообраз Ее, олицетворявший живую икону; С. М. рассуждал: католический Папа -- наместник Христов, -- власть имеет впускать в двери Царства Христова; грядущее олицетворение Софии, земной Ее образ, был должен (не смейтесь) быть -- "мамой", вполне соответствуя "папе". По мнению С. М., составляли естественный мы рудимент теократии; нам оставалось лишь выбрать прообраз; и -- "мамский " престол замещен; и -- ячейка грядущей России готова; в ячейке созреет грядущая революция Духа; самодержавие, будет свергнуто; революция -- мост к Теократии: Православие, Самодержавие и Народность заменятся лозунгами: Теократия, София, Парод; так С. М. очень часто шутливо высказывал: да, вот, как знать; может быть, призывала судьба нас на громкое дело; ведь восклицал Мережковский недавно еще: "Или мы, иль -- никто". Тут С. М. умолкал: прикрывал свои выводы шутками; такт запрещал ему ставить решительно точки над "i" -- в той мечте, над которой впоследствии так хохотали мы; эта Утопия не имела конечных последствий; то был создаваемый "миф", утаивший до времени в подсознании нашем священное творчество.

"Творчество" -- чуялось: мною, С. М. и А. А.: соединяло оно нас особенно; чувствовалось: мы -- неспроста; и факт бытия нас -- "неспроста". А что тут "неспроста" -- не знали; и просто несли неслучайность знакомства, как "тайну" связующую.

В этот вечер у Соловьевых я ближе увидел А. А.; в нем отчетливо проступала лукавость и юмор по отношению к своему появленью в Москве, к нам, ответственно здесь сидящим, к "неспроста" меж нами; он, медленно поворачиваясь к жене, выражал ей при нас впечатленья: "Знаешь ли, Люба, мне кажется, что Сережа..." В признаниях этих мне слышалось много простого, хорошего чувства, соединенного с юмором: юмор был сдержанный; юмором искрились краткие реплики на "витийство"; рассказывал что-нибудь медленным голосом; и -- совершенно серьезно; а -- становилось смешно; юмор этот был английский; он выговаривал веские мнения; но возникали вокруг этих мнений курьезные ситуации образов; губы дрожали от смеха у нас; он, расширив свои голубые, большие глаза, легким жестом руки, отрясающей пепел, едва оттенял юмор фразы.

Мой стиль был -- лирический; мне от тонкого юмора Блока не раз доставалось: склонением головы, разведением рук А. А. метко вышучивал лирику, -- мило, незлобиво, просто и весело; помнится мне, что А. А. представлял, как меня приглашают читать, я же долго отказываюсь; великолепно, как мне говорили, умел пародировать он мое чтенье стихов; я не мог убедить пародировать чтенье при мне тем естественным доводом, что бессовестно зарисовывал карикатуры на Блока в присутствии Блока.

С. М. шутил грохотно -- "по-соловьевски", он строил гротески и шаржи, напоминающие пресловутое "ха-ха-ха" Соловьева. А. А. не шутил: юморизировал он; нет, не строил характеристик, а -- отмечал только черточкою, или -- простреливал метким, сражающим словом. Впоследствии вымерил разность меж нами в одной меткой фразе, ко мне обращенной: "А знаешь ли, Боря, ты -- мот; я -- кутила". Под "кутежами " хотел разуметь он способность свою до конца отдаваться: свой максимум, спрятанный в тихой личине; под "мотовством" разумел он обычай мой сыпаться словом, проматывать словом душевное содержание. Помню: воспоминание Р. В. Иванова о своем разговоре с А. А.; Р. В. Иванов заметил: в "Двенадцати" та же метель, что и в прежних стихах: в "Снежной Маске"11. А. А. возразил: "Нет, -- там только метель; нет, теперь не метель, а -- мятель..."

Что А. А. разумел под "мятелью" -- Р. В. Иванов не знает. А. А. отмечал одним словом тончайшую черточку; жестом без слова, движением глаз, головы рисовал юмористики он; моя мать говорила всегда: "А должно быть А. А. очень тонкий шутник; говорит он серьезно, а все мне смешно; вероятно, всегда наблюдает он".

Помнится, в этот же вечер меня поразила грамматика речи у Блока: отчетливое построение эпиграмматических фраз, очень частое повторение "чтобы" там именно, где разговорная речь опускает "чтобы"; так сказали бы: "Иду я купить". Тут А. А. бы сказал: "Я иду, чтоб купить"; лапидарные фразы А. А. за простым грамматическим строем таили глубокие, темные смыслы; так трудно запомнить текст блоковских слов; все вниманье вперялось за текст: к мощной рыбе, таящейся в глуби, под всплесками слова.

А. А. в разговоре не двигался; он сидел в "сюртуке", облекавшем его очень прямо, почти не касаясь спиной спинки кресла; он мог показаться порой деревянным; одежда на теле его не слагала морщин; сохранял свою статность и выправку; мало он двигал руками; не двигал ногами, лишь изредка наклоняя, иль отклоняя кудрявую рыжеватую голову, и опираясь локтями на ручки удобного кресла; менял положение ног, положивши одна на другую, качаясь носком; С. М. вскидывал брови, откидывал корпус; А. А. собирал свои жесты в себе; иногда лишь, взволнованный разговором, вставал он, топтался на месте; и медленными шагами прохаживался по комнате, подходя к собеседнику, чуть не вплотную; открывши глаза на него, голубые свои фонари, начинал он делиться признаньем, отщелкивал свой портсигар и без слов предлагал папиросу; и все его жесты дрожали врожденной любезностью к собеседнику; если стояли перед ним, а А. А. сидел в кресле, он тотчас вставал и выслушивал стоя с чуть-чуть наклоненным лицом, улыбаясь в носки; лишь когда собеседник садился, садился он тоже.

Так светскостью, вежеством, он отстранял иногда санфасонистые порывы московских знакомых, готовых шуметь, обниматься и клясться в священнейшей дружбе, задев собеседника локтем, обрызгивая слюною (что хуже всего). "Амикошонства" А. А. не терпел; своим вежеством он отрезал он себя Репетиловых и Маниловых; им мог казаться почти равнодушным, холодным и замкнутым он.

Мне таким не казался в наш вечер "a quatre"12, отступало куда-то все "важное"; мы отдавались веселью; мы были ведь молоды; мне -- 23 года, А. А. -- то же самое; семнадцатилетним был С. М.; двадцатилетней была Блок. Мы, шутя, обсуждали "Весы", первый номер которых едва только вышел с портретами деятелей "Скорпиона"13. С. М., не любивший в ту пору поэзии Гиппиус, вскоре при нас выдрал яро портрет поэтессы: А. А. и Л. Д. возмущались порыву неистовства этого; но С. М. был фанатик, теолог: он в Гиппиус видел себе конкурентку, теолога, как и он сам, но -- враждебной религии. Впоследствии С. М. Соловьев дружил с З. Н. Гиппиус. Блок относился к ней двойственно; признавал замечательность Гиппиус, иронизируя над " дамством" ее; неискоренимая наклонность вмешиваться в людские дела, перепутать, нассорить была ей так свойственна. Я защищал ее, а С. М. и Л. Д. -- осуждали.

Л. Д. ощутил я в тот вечер тем целым, которое образовали мы: фоном бесед; может быть, порой "оком" среди треугольника; каждый из нас имел роль в нашем целом, Л. Д. -- была символ целого: кто-то, помню, спросил ее в тот многопамятный вечер о чем-то; она с добродушием замахала руками: "Нет, я говорить не умею: я -- слушаю". Слушание -- было активным; держалась, как "старшая"; и впоследствии выразил отношение к ней А. А. в стихотворных строках: как вернувшихся братьев с прогулки встречает -- "сестра"; называет А. А. ее "строгой"; она --

Скажет каждому -- будь весел.

И она говорила "будь весел" в молчании, каждому. Жив ее образ в пурпурном каком-то домашнем капоте, -- у занавески окна; за окном -- розовеют снега; луч зари освещает лицо ее, молодое, цветущее; розовый солнечный зайчик ложится на головку; она -- улыбается нам.

Марконетовский дом14

Остановился Блок -- на Спиридоновке, в доме В. Ф. Марконет, -- в необитаемой малой квартирке, обставленной всеми предметами, необходимыми для жилья; я квартиры не помню подробно; запомнился общий какой-то коричнево-серый и выцветший тон -- кресел старых и старых диванов. Домохозяин, В. Ф. 1S, был, мне кажется, свойственник Ольги Михайловны Соловьевой; учитель истории, посетитель, верней, обитатель Дворянского клуба, -- был он представителем консервативнейшей, староколенной Москвы; рудопегий, козлобородый, с табачного цвета глазами, подскакивающими ежеминутно на лоб, совершенно безбровый, с большим отвисающим животом, -- добродушно гремел он невинною шуткою по адресу декадентов, Валерия Брюсова, Врубеля, ежеминутно выкрикивал:

-- Цто?

-- Брюсов вновь написал про козу...

-- Цто, цто, цто?

И, расставивши ноги, В. Ф. воздевал, удивленный собою самим, совершенно пустое подбровье (бровей не носил), похохатывая:

-- Цто?

Это "цто" (вместо "что") постоянно выскакивало.

Что, казалось бы, общего между Блоком и В. Ф. Марконетом? Меж тем, рудопегий В. Ф. ежедневно являлся в староколенной квартирке у Блоков, посиживая утрами, осведомляясь, все ли удобно; тянуло его к "Саше Блоку" (так звал он А. А.); пристрастился он к "Came"; расположение и любовь неожиданно привели обитателя клуба к поэзии Блока.

-- Хорошие стихи пишет Блок.

-- Цто? -- накидывался на меня он свирепо, как будто бы я был противником этой поэзии.

Помню: годами В. Ф. вспоминал, как в былые годины, на Спиридоновке, у него проживал "Саша Блок".

Встретишь, бывало, В. Ф. рудопегого -- в рудопегом пальто: и разговор начинается:

-- Цто, а -- как Блок?

-- Как?

-- Вот так прекрасная гармоничная пара. Рассказывал он с увлекательной теплотою:

-- А вот -- Саша Блок: вот поэт, так поэт... Настояссий, прекрасный поэт -- цто, цто, цто? -- (и взлетали табачные глазки) -- поэт он до мозга костей; стоит с ним провести пару дней, цтоб понять, цто -- поэт... Цто?.. Бывало, мы выйдем на улицу, -- он, как собака какая-то, сделает стойку: погоду заметит; сейчас же он голову к верху подымет, и -- цто? -- все заметит; какой цвет небес, и какая заря, и какие оттенки на тучах; и тени отметит: весенние или зимние... Все, все заметит: не ускользнет ницего; все запомнит... Не надо его и цитать: сразу видно -- поэт. Цто?

Пребывание А. А. Блока на Спиридоновке, в Марконетовском доме, оставило в чуткой и доброй душе В. Ф. след. Наша каждая встреча с В. Ф. (очень часто на Спиридоновке перед кучами снега -- у домика Марконет) начиналась все теми же:

-- А?

-- Как вы?

-- Цто Сережа?

-- А Брюсов опять написал про козу...

-- Цто?

-- Как Блок.

Лицо у В. Ф. начинало сиять: разговор о А. А. и о паре, и о прекрасных стихах -- возобновлялся; у снежной подтаявшей кучи, на Спиридоновке, мы прощались -- до следующего свидания, до разговора (на Спиридоновке), повторяющего буквально предшествующее, -- у подтаявшей кучи.

Я заметил: А. А. того времени возбуждал очень нежные чувства у стариков и старушек; "отцы" пожимали плечами и фыркали: "Бред, декадентщина". "Деды" и "бабушки" (ветхие деды и ветхие бабушки), часто воспитанные на романтизме Жуковского, на метафизике, -- деды, имевшие нечто от геттингенской души безвременно умершего Ленского, -- те влеклись к Блоку; и -- право же: разбирались в поэзии, не понимая ее теософии, но упиваяся "романтической дымкою", тою невнятицей, о которой отцы отзывались:

-- Бред, чушь, декадентщина.

Помню: поэзию эту вполне понимала А. Г. Коваленская, двоюродная бабушка Блока; но делала вид, что поэзия эта не нравится ей; тут была исступленная ревность; поэзию внука, С. М. Соловьева, отчасти мою, А. Г. ставила выше; и вмешались -- семейные обстоятельства, не позволяющие Блока ценить; но другая троюродная бабушка, С. Г. Карелина, старая дева семидесяти пяти лет, великолепнейшая сребро-розовая старушка, вздыхающая о Жуковском и разводящая в имении под Пушкином, кур, -- та влюблялася в Блоков; с какой-то упорной повторностью все выхваливала она "Блоков" семидесятилетней сестре своей, А. Г. Коваленской. Бывало, приедет из Шахматова, где она каждым летом гостит, -- прямо в Дедово, к нам: здесь сойдутся старушки; А. Г. хвалит больше "Сережу", меня. А С. Г. лишь пожевывает губами; вдруг примется:

-- Да -- вот.

-- Была я у Блоков...

-- Ну что?

-- Что им делается: молодые, здоровые, так и цветут... Люба, точно прекрасная роза... А Саша... Какие стихи написал: прелесть что...

И А. Г. -- неприятно: пожевывает губами она теперь. А С. Г. -- торжествует.

Здесь я должен отметить разительный факт: люди тонкие, критики, специалисты стихов, в эти годы не вняли поэзии Блока; казалось бы то, что понятно ребенку, -- они ухитрялись никак не понять, все стараясь в яснейших местах отыскать "декадентщину". Люди простые, но чуткие -- вовсе не критики и не историки литературы, в поэзии этой естественным чувством воспринимали тончайшее, как, например, три поповны, друзья мои, обитавшие в маленьком домике близ села Надовражина {Близ Дедова.}; тонкие разговоры велися, в избушке, между С. М., мной, "поповнами" (А. С., Е. С. и А. С. Любимовыми16): о поэзии Брюсова, Блока; поэзию эту насквозь понимали прекрасные, тонкие, русские души; да, в русской душе спит огромная чуткость к сложившемуся восприятию стилей; могу я сказать, что поэзия Блока была популярна тогда уже; только предвзятые шоры обозревателей толстых журналов не видели здесь ничего, кроме "дичи".

Достаточно было взглянуть, чтоб увидеть, какой Блок поэт; и ведь -- "видели" (только не критики); помнится: в 1905 году повстречался со старообрядцем; он был миллионер, собиратель икон, крупный двигатель какого-то толка; хотя побывал он в Париже, -- он был тем не менее русский, простой: он тогда же сказал:

-- Я считаю: в России теперь лишь один настоящий поэт, но поэт гениальный... Поэт этот -- Блок...

В это время явились в печати "Стихи о Прекрасной Даме"; в стихах собеседник мой видел, чего не увидели критики, "декаденты", чего не увидел сам Брюсов, что едва начинали тогда постигать Мережковские: поэзию религиозных глубин; "атмосфера" стихов, не учитываемая, -- пленяла старообрядца.

И да: "атмосфера" -- была; сам А. А., отошедший впоследствии от тем юности, сделал признание лицу, не желающему до сроку открыться; сказал, что он сам до конца не узнал, как пришли стихотворения о Прекрасной Даме; они -- даны свыше; они -- непонятны до дна; в них есть тайна; признание сделал А. А. в 1920 году, уже после "Двенадцати"; это признание бросает весьма интересное освещение на А. А. перед смертью: А. А. от Нее отступил, когда веянье свыше о Ней прекратилось.

В А. А., еще в этот московский период, подметил я полную непричастность скептического интеллекта к мистическим дуновениям, сквозь него проходящим; всегда интеллектом А. А. созерцал протекавшее в нем совершенно пассивно: сознательность -- поражала меня; есть -- раздвоенье между рассудком и волей; есть люди -- тройные: раздвоенные и приподнятые над двойственностью, себя сознающие; самосознанием А. А. не проник в пониманье движения жизни своих двойников; но проник до сознанья пределов самосознанья; знал: это -- вполне понимает в себе, ы вот этого -- нет. И отсюда -- стиль юмора над собою самим и другими; и помню, как встретился с А. А. на Арбате -- в день слякотный; слякотью брызгали сани; дома, просыревшие, меркли; казались и ниже и ближе, чем следует; резко темно-зеленое очень сырое пальто, перемокшая набок фуражка, бутылка, которую нес он в руках; в утомительном шествовании Блока, студента с бутылкой в руках, по Арбату увиделось что-то, внушавшее юмор; на юмор к себе самому, или к "Блоку с бутылкой", меня повернул сам А. А.:

-- Видите: вот ведь... -- несу себе пива к обеду, чтоб выпить... (опять характерное "чтоб").

И в смешливом "чтоб выпить" сказался А. А. иль испытанный, вечный остряк, созерцающий беспристрастно и "рыцаря Дамы", и "выпивающего студента-филолога", из несоответствия положения в мире обоих остряк строил выводы.

-- Что Владимир Федорович?

Усмешка -- всепонимающая усмешка под мокрой фуражкой студента:

-- Ничего... Приходит... Сидит... Он -- очень хороший... Последнее "очень хороший" А. А. произнес утрированно: нет, не думайте рассмеяться (В. Ф. ведь -- смешной); знаю сам, знаю все; а он все-таки -- очень хороший.

И мы тут простились; я шел по Арбату; А. А. завернул в переулок с бутылкой в руках; он шел, чтоб обедать; а за обедом, чтоб выпить; и капало с крыши; и шаркали метлы, метущие грязь; и -- хотелось смеяться.

Тут две физиологии: физиологические восприятия быта; и физиологическое восприятие зари; физиологически как-то светился он воздухом зорь 1901--1902 годов; тот воздух воспет им; утробное перевариванье зари, -- привлекало к нему соловьевцев, людей просто чутких к поэзии, теософов, старушек, В. Ф. Марконета, сектанта, и милых сестер из села Надовражина; в поэтических партиях не вмещался А. А.: "Грифы" видели только эстета; религиозники -- "декадента"; недоумевал даже А. А. "декадентский вожак", В. Я. Брюсов; надменствовал гордый Бальмонт; атмосфера, излучаемая А. А., волновала волной золото-розового густого, духовного воздуха; им был обвеян А. А. и были пропитаны встречи нас трех; это был пережиток особого мира (кусочек -- света -- клочочек -- рассвета), лежавший на розовом крепком, обветренном лике, как некий загар -- розово-золотой атмосферы, которою он надышался, которая перегорала физиологически в жилах его: и вопрос подымался:

-- Чем светится он?

Ответ:

-- Светится розово-золотою атмосферою 1901 года.

Он -- принял ее; и она протекала по жилам еще в 1904 году, когда зори, извне озарявшие, были угашены; из себя самого он светился; светился -- до 1906 года. И в 1906 году -- досветился:

Ты в поля отошла без возврата:

Да святится имя Твое!

В московский приезд вызывал А. А. в очень многих особые чувства; одни ощущали А. А. -- только рыцарем, а другие -- в присутствии Блока испытывали поднимающуюся волну, дионисически их возбуждавшую (главным образом, "дамы"):

-- Ах, Блок -- он какой-то весь: розоволепестковый такой!

Выражала так свое мнение о Блоке одна бальмонистка в те дни; просто чуткие выражались правильней:

-- Александр Александрович -- ах, какой он хороший...

Они отмечали "загар" -- розово-золотой жар видения, бывшего Блоку; а он -- он стоял среди этого хора из мнений, -- спокойный, юмористический, с недоумением вслушиваясь в себя и в других: и глаза выражали вопрос; внятно чувствовалось: в Сведенборге17-ребенке себя изживает глубокая тайна, в которой он сам не повинен; он был нам -- двуногой проблемой; и -- более новой, чем рой всех тогда волновавших проблем; ведь "Весы", "Новый Путь", "Мир Искусства" давно поотстали от века; они были б новыми, если бы время явления на свет их не были 1899--1904-ые года, а 1882--1885-ые, когда Врубель уже создавал эпохальные вещи, которым явились литературные отклики двадцатилетием позднее18.

Блок 1905--1908 годов -- человек; Блок 1908--1912 годов -- большой человек; Блок последнего времени -- нов; Блок тогдашний -- незабываемый, неповторяемый Блок, присутствующий в других "Блоках", выглядывающий из них, как из складок тяжелой, то фиолетово-серой, то желто-черной, завесы; не в этих завесах застал А. А. Блока; на нем еще не было "Блоков" -- позднейших (в нем были они); и они не успели еще занавесить лик юного Блока, розово-золотого от перегаров зари, воспламенившей; невидимый жар исходил от спокойного образа тихо сидящего в кресле студента, волнуя; я помню беседы втроем; помню тихо внимающую супругу поэта; и -- розово-золотой воздух; и -- будто вспыхивающее "Око " и

Поднималась молча

Тайна роковая --

-- то есть тайна о Ней, начинающей Третий Завет; да, мы знали, что камня на камне в ближайших годах не останется от культуры "сократиков", разметаемой ветрами эпохи катастрофической; да, серьезное смешивалось с парадоксальным, с ребячливым; мне помнится: часто мечтали мы попросту, по-молодому; мистерия19 человеческих отношений вставала; мечталась мне тихая жизнь средь лесов и скитов, нас, связавшихся братьев. Я помню, что на квартире В. Ф. Марконет у меня сорвалася вдруг фраза:

-- Ах, как хорошо бы всем вместе -- туда!

Л. Д. слушала, так уютно зажавшись (с ногами) в клубочек на уголочке дивана (серо-коричневого, как все) в своем ярком, пурпурном капоте, с платком на плечах, положив золотистую голову на руку; слушала, -- и светила глазами. А. А. в серой, старой тужурке, передо мною опрокинулся в кресло; и -- чутко прислушивался.

Мы говорили о том, что... уйдем: что же? ушел Добролюбов20, ушел к Добролюбову вскоре студент, Л. Семенов, ушел через шесть уже лет Лев Толстой, уходил после я (я вернулся). Так зовы ухода от старой культуры мы слушали вместе в московские дни, -- на заре "символизма"; и целое, атмосфера, розово-золотой воздух, -- веял же, веял!

Пусть скажут, что были мы глупы: не глупы, а -- молоды.

Наши беседы за полночь в коричневатой квартирке перерывались молчанием (С. М. супил брови, и в мыслях его проносилися вихри "теологических" оформлений, А. А. улыбался двойною улыбкой, скептически детской, Л. Д. -- наливала нам чаю). Сидения наши, имевшие вид молчаливых радений, носили печать возникавшего тайного круга: эзотеризм атмосферы -- блюли; непосвященные, -- что сказали б они о подслушанном вместе? Нет, в эти минуты мы не были балаганными мистиками.

Но мистики "Балаганчика" 21 жили в Москве; и -- водились и среди аргонавтов; о них написал очень скоро {См. журнал "Весы". "На перевале". Мистерия 1906 г.}; те "Мистики" расплодились особенно в мистическом анархизме22, который отвергли мы -- я, С. М. Соловьев и Л. Л. Кобылинский.

Сидения перерывалися шутками, импровизацией, шаржем: ковер золотой, аполлонов, был нужен; дурачились, изображая, какими казались бы мы непосвященным; С. М. начинал буффонаду: и мы появлялись в пародиях перед нами же сектою "блоковцев"; контуры секты выискивает трудолюбивый профессор культуры из XXII века; С. М. ему имя измыслил: то был академик, философ Lapan, выдвигавший труднейший вопрос: существовала ли "секта", подобная нашей, -- на основании: стихотворений А. Н., произведений Владимира Соловьева и "Исповеди" А. Н. Шмидт. Lapan пришел к выводу: С. П. X., друг Владимира Соловьева, конечно же -- не была никогда; С. П. X. -- символический знак, криптограмма, подобная перво-христианской: С. П. X. -- есть София, Премудрость Христова. "Софья Петровна" 23 -- аллегорический знак: София, иль Третий Завет, возникающий на камне второго, -- на камне "Петре" 24: вот что значило "Софья Петровна", из биографии Соловьева: она есть легенда, составленная учениками философа.

Мы -- хохотали.

Тогда, разошедшийся в шутках С. М., объявлял: ученик же Lapan'a очень-очень ученый Pampan, продолжая лапановский метод, пришел к заключению, что А. А. никогда не женился: супруги по имени "Любовь Дмитриевна" не существовало; и это легенда "блокистов": у Блока София Мудрость становится новой "Любовью", которая из элевзинской мистерии в честь Деметры25, "Дмитриевна" -- Деметровна.

Л. Д. -- отмахивалась, а А. А. провоцировал к продолжению пародии.

Кажется, я забегаю: Lapan появился поздней; появился он в Шахматове...

Так, С. М. Соловьев перед нами вышучивал собственную приподнятость чувств; в эти дни я заметил в С. М. экзальтацию; появление Блоков в Москве возбуждало его строить планы, системы, программы дичайшей общественности, теократической нашей общественности; он нас завлекал в свои сети; я помню, зачем-то надел сюртучок, перешитый, принадлежащий покойному М. С. Соловьеву; он был такой куцый; С. М. обвязал себе шею расхлябанным шарфиком-галстухом; помню его в этом странном наряде, махающим бурно рукой, с разлетевшимися волосами и с меховой большой шапкой в руке; он куда-то все несся; я встретил однажды его на извозчике; шуба на нем распахнулась; и тряпочка белого шарфика развевалась по ветру. Однажды С. М. затащил меня в фотографию, где мы снялись перед столиком, на который С. М. вдохновенно поставил портрет Соловьева; и -- положил рядом Библию.

Староколенные люди не ведали нас в нашей странной горячке; сказали б они: "Сумасшедшие!" Но сказали бы тоже, наверное, "декаденты"; нет -- хуже; они написали б статью о театре исканий Мистерии Жизни; но это фатально случилось через два только года.

Блок в Москве

А. А. ласковый, выдержанный, даже светский, везде возбуждал рой симпатий; среди аргонавтов -- особенно; в литературной среде молодых "Скорпионов" и "Грифов" А. А. возбуждал любопытство; а дамы шептались: "Блок -- прелесть какой".

С литераторами он держался любезно, с достоинством; он с головою, высоко приподнятой, стал перед теми из мэтров, которые, может быть, ожидали от Блока хотя б одного только жеста от Гильденстерна иль Розенкранца26, считая себя литературными принцами; к сожалению, представители нового направления не слишком освободились от старых привычек; и лесть принимали они. А. А. взял естественный независимый тон по отношению к мэтрам.

Я помню А. А. на одном из собраний книгоиздательства "Скорпион"; помню Брюсова очень сухого, с монгольскими скулами и с тычком заостренной бородки, с движеньями рук, разлетавшихся, снова слагавшихся на груди, очень плоской (совсем как дощечка); и -- помню я Блока, стоявшего рядом, моргающего голубыми глазами, внимающего объяснению Брюсова, почему вот такая-то строчка стихов никуда не годится и почему вот такая-то строчка годится.

Я помню А. А. на моем воскресенье, его ожидали друзья -- "аргонавты"; из лиц, бывших тут, мне запомнились: Эллис (Л. Л. Кобылинский), С. Л, Кобылинский, брат Эллиса, очень болтливый философ, умеющий заговаривать собеседника до смерти; М. А. Эртель, историк, ценитель поэзии Блока, одно время ставший во мнении теософов чуть-чуть не Учителем; говорили, что он одолел философские произведения Индии в подлиннике; и перевел -- Гариваншу27 (правда ль это -- не знаю); были: К. Д. Бальмонт, С. М. Соловьев, В. В. Владимиров, С. А. Соколов, редактор книгоиздательства "Гриф", теософ П. Н. Батюшков (внук поэта), А. С. Челищев, покойный Поярков, А. С. Петровский, писательница Нина Петровская, К. П. Христофорова, кажется, Д. И. Янчин, случайно зашедший профессор И. А. Каблуков, И. Я. Кистяковский с женою28; и были поэты из "Грифа" (кто именно, не помню); всего собралось человек 25.

В эти годы, здесь, в маленькой белой столовой, раскладывался стол от стены до стены; за столом происходили шумнейшие споры; порой появлялись ко мне на воскресенья неизвестные и полуизвестные люди, поэты ли, интересующиеся ли искусством, -- не ведаю. Однажды совсем неожиданно появился у нас композитор Танеев, которому мы казались совсем чудаками: но потому-то он именно стал посещать нас, перезнакомился с нами; и "аргонавты" естественно оказались очень скоро потом постоянными посетителями танеевских вторников, на которых С. И. угощал великолепнейшим исполнением Баха (впоследствии С. И. Танеев дал мне ценнейшие указания в моих занятиях над ритмом).

Запомнилось: в то воскресенье вкруг Блока толпилися "аргонавты"; и обдавали его своим пылом, стараясь поскорее устроить на Арго, считая Орфеем А. А., чтобы плыть за Руном; было очень нестройно: А. А. был любезным со всеми, но -- несколько изумлялся куда он попал -- к молодым символистам, к Станкевичу, в сороковые годы иль... просто в комедию Грибоедова: Виссарион Белинский, Бакунин встречалися на моих воскресеньях с неумирающим Репетиловым и с героем Гюисманса29; был тут -- Манилов; "грифята" старалися быть "гюисмансистами"; а С. А. Кобылинский, конечно же, на воскресенья свалился со всеми своими манерами и культом Лотце30 из доброго, старого времени; был Репетилов представлен, но... -- Nomina sunt odiosa!31 Ужасающий был кавардак; мне казалось: стихотворение Блока воскресло:

Все кричали у круглых столов,

Беспокойно меняя место...32

Вскакивали, уходили и приходили; гремели летавшие стулья, врывался в гам голосов, в перекрики, в смех, в споры; с А. А. я был мало в тот вечер, предоставляя А. А. его старым московским поклонникам; их старался узнать он, вникая во все, что ему говорили, не успевая с ответами; появлялася в нем мешковатость, переходила в растерянность; и живая улыбка нервически напрягалась; и -- застывала; у глаз появились мешки; он темнел.

Зачитали стихи: Бальмонт, я, еще кто-то, он; Бальмонт вынул свою неизменную книжку: выбрасывать строчки свои, как перчатки, -- с надменством; потом читал Блок; поразила манера, с которой читал он; сперва не понравилась (после ее оценил); мне казалось: -- не музыкально звучали анапесты33; голосом точно стирал он певучую музыку собственных строчек, -- деловитым, придушенным несколько, трезвым, невыразительным голосом; несколько в нос он читал и порою проглатывал окончание слова (я думаю: для А. А. характерны нечеткие рифмы "границ" и "царицу", в произношеньи А. А. окончания "ый", просто "ы" прозвучали бы ровно одинаково; а созвучья "обманом -- туманные" -- сошли бы за рифму); не чувствовалось повышения и понижения голоса, разница в паузах; будто тяжелый, закованный в латы, ступал по стопам; и лицо становилося у А. А., как голос, тяжелым, застылым; острился теперь большой нос, изгибалися губы из брошенной тени; глаза помутнели, как будто бы в них проливалося олово; тяжким металлом окованный, точно броней, так он выглядел в чтении.

К. Д. Бальмонт произносил стихи с пренебрежительным вызовом: "Вот вам -- дарю: принимайте, ругайте, хвалите, мне все безразлично: я -- солнце!" В. Брюсов же чтением подает хорошо испеченные строчки на стол, точно блюдо -- в великолепнейшей сервировке: "Пожалуйста-с!" Он декламирует горько надтреснутым голосом, хрипло-гортанным, переходящим то в клекот, а то в клокотанье, подобное воркованью, не выговаривая раздельно "к", "т" (например, "математ ити" -- не "математ ики"). Я в годы те пел стихи, очень часто сбиваяся на цыганский мотив и меняя естественность ударения: "Над нами воздушно безмирный"... А. Блок претяжелою поступью медленно шел по строке: "Да, да, это -- так; это -- есть; это -- было; и -- будет!"

А. А. в этот вечер общался по преимуществу с Эллисом, В. В. Владимировым и А. С. Петровским; меж Эллисом и А. А. возникли очень скоро потом непонимания; с К. Д. Бальмонтом А. А. не общался почти; в этот вечер Бальмонту А. А. не понравился.

В эти же числа мы, чтившие память М. С. и О. М. Соловьевых, сошлись -- в годовщину их смерти: в Новодевичьем монастыре; в розовом {Впоследствии перекрашенном в белый цвет.} монастырском соборе; торжественно заливались монашенки певчие; чаянья прошлых лет восставали; припоминалась "Симфония" 34; припоминался В. С. Соловьев; и могилу его посетили мы с Блоком, -- память незабываемых дней; мне особенно радостно было с А. А. повстречаться здесь именно; матовый, мягкий, чуть вьюживший день сиротел; и похрустывал снег под ногами; и с елок на нас опадали снежистые вей; потом мы попали к Поповой (сестре Соловьева35); и пили вино, вспоминая покойных, обмениваясь впечатлением дня; сколькие после легли: Л. И. Поливанов, В. С. Соловьев, мой отец, С. М. и О. М. Соловьевы, П. В. Соловьева36 (супруга историка), Чехов, А. Г. Коваленская, А. М. Марконет, Скрябин, Эрн, Т. А. Рачинская; и -- другие; хотел бы я там сложить свои кости37.

Запомнился у Поповых длиннейший, затеянный Эллисом, разговор, обращенный к А. А.; Эллис, бледный, с кровавыми, как у вампира, губами, с зеленоватыми глазками, с черной, как уголь, бородкой, с лицом, налезающим, обдающим слюною собеседника -- мучил А. А.; и нервически передергивался плечами, покручивал усик; и -- сыпал свои арабески из слов; всем хотелось сидеть в тишине, принесенной с могил, а тут -- нате же: со страстною сухостью, неутоляемой, фанатической, Эллис тащил за собою А. А. через образы Данте, через химеры соборов к... Бодлеру, который А. А. был так чужд; но у Эллиса были две линии: католического аскетизма и линия брейгелевских кошмаров, кощунств с "Notre Dame" и цинического дендизма Бодлера; лишь в схватке двух линий для Эллиса вспыхивал путь к символизму, иль к "Арго"; я видел -- А. А. зеленеет в словесных потоках; несносна ему эта взвинченность Эллиса на пружинах схоластики; под проповедником символизма таился до времени в Эллисе пропагандист, агитатор, монах (Эллис принял потом католичество); помнится: Эллис потоки свои приправлял бранью по отношению к Брюсову; верным слугою его стал он вскоре; так помнится: лысое, мертвенное лицо, зелень глаз и кровавые влажные губы; за ними откинутый, изнемогающий Блок, под потоками парадоксов, давно каменеющий; загар лучезарный потух в серо-желтой тени такого худого лица, а дрожащие губы просили о помощи: "Освободите скорее меня от сухой этой бури!"

Я очень страдал: за А. А. и за Эллиса; я любил их обоих; я знал, что неистовый Эллис может умереть за то именно, что сейчас представлялось ему идеалом; увы: идеалы -- менялись: сначала -- ученый-марксист, агитатор; поклонник Стеккети38 -- потом; в 1901 году проповедующий профессора Озерова39; в 1902--1907 годах -- бодлерианец, в 1908 -- брюссианец; в 1909 -- "дантист"; в 1910 -- искатель пути посвящения; в 1911--1913 годах -- штейнерист; в 1915--1916 -- верный поклонник Дойолы, готовый предать современность Святому Костру Инквизиции, употребляющий в письмах ужасное сокращение "Св. К.", означающее "Святой Костер".

Упоминаю об этом сиденьи А. А. с иссушающим Эллисом потому, что встреча их -- встреча людей замечательных: возмутительный переводчик, бездарный поэт, публицист только бойкий, был Эллис почти гениален в иных из своих проявлений; и кроме того: был средь нас инспиратором, агитатором он "символизма", организатором ряда кружков.

После Блок говорил: "Нет, вы знаете, нет: я Льва Львовича {Эллиса.} все-таки выносить не могу, нет уж, нет!"

И почти выраженьем физической боли перекривлялось лицо у А. А.

Эту боль я не раз подмечал (выражение нетерпеливости, жившей в нем): нетерпеливой правдивости; вздрагивал он в звуках фальши, сжимался; на губах появлялась улыбка страдания от усилия -- перемочь, стиснув зубы; когда ж аритмия росла, он -- тускнел, облетая загаром и становясь некрасивым; дурнел весь в тенях, обостряющих нос, с очень сжатыми и сухими губами, -- надменно изогнутыми: молчаливый, испуганный, странный и злой.

А я был -- терпеливее: тоже страдая от фальши, я месяцами ходил, как ободранный; но нестроицу нес, как свой крест, все старался организовать звук гармонии из сумбура, ему отдавая свой собственный ритм; Блок -- сжимался: от нетерпения; а я -- разрывался; порою -- взрывался: тогда выходили совсем неожиданные инциденты, скандалы. А. А. в эту пору страдать не хотел; я же ставил проблему страданья и жертвы, чрез символ распятого Диониса вплотную приблизившись к биографии Ницше; А. А. всегда был далек от Ницше: тут мы расходились; я был ближе к Эллису; и -- к проблемам противоречия; а А. А. того времени волил преображения; преображение не пришло: он и умер.

В проблемах религиозных я был, так сказать, логосичен; А. А. -- был космичен и софиански настроен; истории христианства чуждался, к истории подходя через грядущее; но грядущее он приближал; и его не дождался; воистину нужно быть терпеливым еще -- до тридцатых годов. Религиозное общество Петербурга меня захватило; и я задружил с Мережковским; дружил и с Рачинским -- с Рачинским, который так чутко относился к поэзии Блока, которого Блок не заметил (заметил не пристально), как не заметил епископа на покое, Антония, про которого покойный Семенов сказал: "Я не знаю, кто больше -- Толстой или этот епископ". Мы Блока возили к Антонию, в то свидание Антоний молчал. Молчал и А. А., потускневший, немой. Выходило: Петровский и я затащили насильно к Антонию Блока. Я должен сказать откровенно, что мы посягали на Блока; и часто тащили его: показать. Он, сжимаясь, смирялся: в нем слышалась боль.

Он чуждался поставленной мною задачи: сплотить коллектив, создать ритм, подготовить мистерию человеческих отношений, украсить обрядом мистерию (вскоре я стал заниматься проблемою элевзинских мистерий); я чувствовал: аргонавты, которые о мистерии грезят, подходят абстрактно к мистерии, разламываясь в их связующем центре; и все же в среде аргонавтов серьезно стояла проблема мистерий {Мои статьи, написанные в линии "аргонавтизма": "Символизм, как миропонимание", "Маска", "Химера", "Сфинкс", "Феникс", "Луг зеленый", "Священные цвета", "О теургии".}. Трагедия "аргонавтизма": не сели конкретно мы вместе на "Арго"; лишь побывали в той гавани, из которой возможно отплытие; каждый нашел свой корабль, субъективно им названный "Арго"; и прошлое аргонавтов различно; и будущее разделило их; "Арго" лишь пункт, где различные души при встрече сказали друг другу "Эвоэ"40; и -- после расстались.

Что общего было меж нами? Петровский -- у которого прошлое: православие, консерватизм, а потом -- богоборство; у которого будущее: Серафим, розенкрейцерство41, антропософия; или Эллис, марксист, бодлерианец; и -- будущий богомольный католик; Э. Метнер, славянофильствующий кантианец; потом -- гетеанец, германофил с явной слабостью к Чемберлену42 и Фрейду43; иль -- Батюшков: теософ, теософ до скончанья веков; или -- Эртель, оставленный при университете историк; потом -- оккультист, "санскритолог" (а может быть, это лишь миф о нем); далее скромный работник по просвещению; Павел Иванович Астров, поклонник Петрова44, потом..? или: что было общего меж М. И. Сизовым и Ниной Петровской? Лишь лозунг, что будущее какое-то будет, соединял нас в то время. "Аргонавтизм" оказался в годах проходным лишь двором; в 1904 году аргонавты, -- столкнулись мы в нем; а теперь мы рассеяны по идеям; и даже по странам.

Грядущее расхождение чувствовал я; и -- страдал; я искал атмосферы, а атмосфера размывалась, ускользала; и оставались: кричащие противоречия эмпирической жизни; они меня резали. И А. А. чутким сердцем почувствовал это. И независимо от идейных мотивов, совсем независимо от тактических действий моих (они были ему вовсе чужды) придвинулся чутким сочувствием, братски обнял меня в горе моем (это горе еще не вполне осознал я). Во мне жило острое чувство, что простирание к тайне, к музыке, к братской мистерии -- "глас вопиющего". Вскоре во мне моя боль стала жгуча; и я написал:

Вы -- шумите: табачная гарь

Дымно синие стелет волокна...

Золотой мой фонарь --

Освещает лучом ваши окна45.

Шумели, конечно же, аргонавты, там именно, где хотелось совместного ритма; и -- понимающей тишины. Вскоре я написал А. А.:

Не оставь меня, друг, --

Не забудь...46

Он -- прочел мою боль: и ответил мне строчками:

Так я знал. И ты задул

Яркий факел, изнывая

В душной тьме.

И -- далее:

Молчаливому от боли

Шею крепко обойму47.

Помнится, -- характернейший вечер в издательстве "Гриф", где особенно переживалась нестроица; были там: и аргонавты, и грифы, и барышни "лунно-стройные", и А. А. с Л. Д.; произошел балаган: от неискренности одних, от маниловщины других; и -- привирания третьих; там кто-то из теософов воскликнул, что шествует, шествует Посвященный, а Эртель, блеснувши осатанелыми от экстаза глазами, скартавил бессмыслицу, что Москва, вся объятая теургией (вот что это "что" -- позабыл: преображается, что ли?); вдруг сытый присяжный поверенный забасил: "Господа -- стол трясется". Наверное, преображение мира себе он представил, как... столоверчательный акт, -- увидел, что Блок посерел от страдания, а Л. Д. очень гневно блеснула глазами; я -- что говорить: все во мне замутилось за А. А., за себя (за Нину Петровскую, понимавшую "Балаганчик"), вдруг вижу: А. А. очень нежно подходит ко мне; начинает подбадривать: взглядом без слова; сочувствие превозмогло в нем брезгливость к душевному кавардаку; он весь просиял; и пахнула тишайшая успокоительная атмосфера его на меня.

Вскоре вместе мы вышли; я шел, провожая А. А. и Л. Д.: шли мы в тихий снежок, порошивший полночную Знаменку; этот мягкий снежок так пушисто ложился на меховую, уютную шубку Л. Д.; помню себя я с ободранной кожей; помню: А. А., тихо взяв меня под руку, успокоительными словами сумел отходить; с того времени: в дни, когда что-либо огорчало меня, я являлся к А. А.; я усаживался в удобное кресло; выкладывал Блокам -- все, все. Л. Д., пурпуровая капотом, склонив свою голову на руки, молчала: лишь блестками глаз отвечала она; А. А., -- тихий-тихий, уютный и всепонимающий брат, открывал на меня не глаза -- голубые свои фонари: и казалось мне, видел насквозь; и -- он видел; подготовлялось тяжелое испытание: сорваться в мистерии; и потерять белизну устремлений; А. А. это знал; невыразимым сочувствием мне отвечал.

В эти дни перешли мы на "ты".

Он говаривал мне:

-- Понимаю я: все это грубо: не то и не так, что тебя окружает...

С. М. Соловьева в те дни уже не было с нами: он вдруг заболел скарлатиной; я помню: раз встретились с Блоками мы перед дверью больного: старушка А. Г. Коваленская перешептывалась с Александрой Степановной Любимовой, ухаживавшей за С. М. Здесь я запомнил А. А.: его чуткое отношение к растревоженной "бабушке"; А. А. был деликатнейший человек.

Ежедневно видались мы с Блоком и, странно, почти не беседовали об искусстве; и соловьевские теории с времени болезни С. М. оборвались, уступили простым очень жестам, А. А. жертвенно нянчился с состояньем моим, точно нянька с больным; я заботы его обо мне принимал с эгоизмом. То были последние дни жизни Блока в Москве; перед отъездом с А. А. мы пошли на собранье кружка, объявившихся незадолго до этого юношей, увлекавшихся религиозной проблемою; там я читал реферат48; долго спорили; юноши -- П. А. Флоренский (будущий священник-профессор), В. Ф. Эрн (доцент философии в будущем) и В. А. Свенцицкий, наделавший скоро потом много шуму; из бывших запомнились: братья Сыроечковские49, Галанин50 и, кажется, Шерр; собрание происходило в студенческой комнате Эрна (у Храма Спасителя); собрание А. А. не понравилось; он -- потемнел:

-- Нет, -- не то: между этими всеми людьми что-то есть там тяжелое.

Будущее оправдало "нюх" Блока: произошли в этом обществе тяжкие драмы, которые подготовлялись уже; и А. А. это чуял:

-- Не нравится мне!

После Эрн и Свенцицкий хотели приблизиться к Блоку; но он -- отстранялся, особенно в ту пору, когда из собравшегося кружка образовалося "Братство борьбы" 51, запечатавшее воззвания с черным крестом и расклеивавшее прокламации к духовенству, к войскам и т.д. К братству примкнули: Булгаков и Волжский52; распространителями прокламаций на юге мне кажется были: Беневский и Лундберг58.

На этом кончаются воспоминания о пребывании Блока в Москве. Из сообщений в Москву А. А. Кублицкой узнали мы: А. А. вернулся довольный; Москва в нем оставила бодрое и хорошее впечатление.

Глава третья. ШАХМАТОВО

1904-ый год

От февраля до мая 1904 года мы редко переписывались с А. А.; переписка не была напряженна; я был поглощен событиями личной жизни1, которые вызвали во мне перелом: от настроений 1900 до 1904 года к настроениям 1905 до 1906 годов. Заканчивался цикл "Золота в Лазури" 2; писались первые стихотворения "Пепла" 3. А. А. подходил к циклу "Нечаянной Радости",

Подчеркиваю: "стихии", которым поэт отдавался, -- менялись; война -- началась4; ощущалися гулы грядущего времени; и -- колориты зари изменялись; осуществлялася строчка стихов, посвященных мне: "Понял, что будет темно". В душах теплился отблеск былой лучезарности; обобыденились зори; период свечения, вызванный распространением вулканической пыли от мартиникского извержения5 в земной атмосфере -- кончался; павлиньи хвосты на закатах сменялись обычным закатом. И тускнение атмосферы земной сопровождалось тускнением атмосферы душевной; тускнела сама стихотворная строчка; Бальмонт ниспадал в неприятные вычуры. Солнечные поэты садились в туманы; поэты же мрака и зла оттеняли влиятельней; действовал на душу Брюсов6; влиял Сологуб "Мелким бесом" 7.

Тут появилась впервые в России фигура двусмысленного Вячеслава Иванова8, давшего обоснование символизму, с одной стороны, но с другой -- что-то слишком расширившего его сферу и тем затопившего символизм расширением в декадентство с одной стороны, в александрийство9 -- с другой; вскоре "среды" Иванова10 в Петербурге явились рассадником синкретических веяний, вдохновляя творцов популярных газетных статеек; фигура Иванова -- фатум в истории русского символизма, вписующий в эту историю светлые строки и темные строки; сыграл этот крупный ученый поэт не последнюю роль в распылении наших тенденций; под влиянием плохо понятных, недостаточно оговоренных взглядов Иванова ставился как бы знак равенства между театром и храмом, мистерией и драматической формой, Христом и Дионисом11, Богоматерью и просто женщиной, символом и сакраментальной эмблемой, между любовью и эротизмом, между девушкой и менадой12, Платоном и... греческой любовью, Теургией и филологией, Вл. Соловьевым и Розановым, орхестрою13 и... Парламентом, русскою первобытною общиною и... "Новым Иерусалимом" 14, народничеством и славянофильством15. Описываю эпоху неспроста, а в духе сравнений А. А.; в предисловии к поэме "Возмездие", характеризуя стихию России 1910--1911 годов, А. А. ищет "мотива" стихии, единства, многообразия проявлений ее в индивидуальнейших и общих явлениях стиля: "Все эти факты", так пишет он, "казалось бы столь различные для меня, имеют один музыкальный смысл. Я привык сопоставлять факты из всех областей жизни, доступных моему зрению в данное время, и уверен, что все они вместе издают единый музыкальный напор" 16. Всякий истый философ культуры так именно действует; в многообразии проявлений нашел музыкальную тему демократической Греции Ницше, и в таком направлении протекали усилия Шпенглера17: в отыскании зодчества эвклидовой геометрии, алгебры, арабески и стиля барокко -- позднейшего математического анализа.

Биография Блока не будет ясна вне огромного фона эпохи и вне музыкальных напоров ее; А. А. был самым чутким, правдивым, подчас бессознательным жестом звучащего времени; воспоминания связаны с шумом времен; этот шум нас связал; и пускай в осознании шума не раз расходились; но шуму внимали мы; чередованью ветров; свершения с 1904 года менялись; они развели нас с А. А.; расхождение наше являлось одновременным отходом от прежней зари, чтобы по-новому встретиться; в предвоенном томлении и в страшных годинах мы подали руку друг другу -- по-новому.

Эра 1904--1908 годов была эрою написанья "Нечаянной Радости", "Балаганчика", "Незнакомки" и "Снежной маски". И в тот же период возникли: мой "Пепел", "Урна" 18 и "Кубок метелей" 19, как нота зари нас свела, так тяга к народному духу (стиль мыслей А. А. в "Золотом Руне" и стиль "Пепла", отдача метели себя в "Снежной маске" и в "Кубке метелей") нас вдруг развели; разъединение не скоро сказалось: при встречах друг с другом о ночи, в которой блуждали, молчали: и говорили о прошлой заре.

Помню в тот период А. А. мне ответил стихами:

Так, я знал. И ты задул

Яркий факел, изнывая

В душной мгле30.

Это "И -- ты задул" -- характерно; А. А. признает: факела задувались. Для многих, не слышащих шума эпохи, наоборот: факела -- раздувались; и потому-то я встретил впоследствии с пеной у рта сборник "Факелы"21 (сборник мистических анархистов): "Какие там факелы: ветер задул их..."

А. А. первый приветствовал зори и первый отметил, что "будет темно"; так название сборника "Нечаянная Радость" во мне вызвало горький, почти что насмешливый каламбур: "Не "Нечаянной Радостью", а отчаянным горем был должен назвать бы стихи свои Блок..."

В 1904 году уже А. А. написал: "Фиолетовый запад гнетет, как пожатье десницы свинцовой" 22. Скоро он написал про осенние, сырые дни:

Битый камень лег по косогорам,

Скудной глины желтые пласты.

. . . . . . . . . . . . . . .

Среди скудной глины он странник, бредущий,

Нищий, распевающий псалмы".

Дни весны 1904 года проводил я с Э. Метнером в Нижнем Новгороде; Э. К. восхищался стихами А. А.; он не раз говорил, что в стихах тех досадны хлыстовские привкусы; я -- отрицал эти привкусы; Э. К. мне выдвинул все опасности теургизма в поэзии; перерождается теургизм в яды врубелевских, великолепных лилово-зеленых тонов; он не раз говорил, что и Блоку, и мне совершенно по-разному эти яды грозят: чистый Демон искусства отомстит за попранье сферы эстетики; в "Добротолюбии"24 говорится про демона: он -- "дух печали": Символом этого духа служила ехидна, которой яд в малом количестве даемый уничтожает другие яды, а принятый неумеренно убивает {"Добротолюбие" т. 1. из Антония Великого "О различных порочных помыслах".}.

После смерти А. А. этот текст показали мне; был он подчеркнут рукою А. А.; на полях я увидел приписку А. А.: "этот демон необходим для художника..."

Характеристику духу уныния того же Антония Великого25 сопровождает А. А. примечанием на полях: "Знаю, все знаю". А. А. в своем скрытом сознании, под фактами биографии пристально вглядывался в законы "пути"; одна голая мистика -- не насыщала его; он тянулся инстинктом к духовному "ведению "; преодоление мистики в опыты знания -- мучительно, трудно, опасно; ужасным томлением, рядом ударов слагается опыт духовный вне руководства; томление по "духовному знанию" -- причина трагических переживаний поэта, разоблачившего "мистику" своей первой ступени; в "Добротолюбии" сказано: "Этот томящий людей дух бывает причиною и доброго..." Да, нападение "духа печали"-- всегда испытание. С 1904 года А. А. уже входит почти в испытание это. В "Добротолюбии" сказано: "Впрочем, всякий, кто подражая Аврааму, исшел из земли своей и от рода своего стал через то сильнее..." Эти отрывки цитирую я потому, что рукою А. А. они четко подчеркнуты; лейтмотивом скитания ("Нищий, псалмы распевающий") начинается новый период стихов его. Внутренне он уже ищет пути, выходя на дорогу:

Выхожу я в путь открытый взорам.

И внешнее: кончается определенный период; весной 1906 года А. А. оканчивает Университет, переселяясь с женой из прежнего материнского дома в свой дом; то эмблема другого ухода, начавшегося до того: ухода из атмосферы 1900--1902 годов после периода выжидательного (1903 год) -- ухода, мучительно сопряженного и с отказом от близких друзей (от С. М. Соловьева и временно от меня); у А. А. появляются новые связи; иные проблемы стоят перед ним; В. Иванов, Чулков, Мейерхольд26 окружают его; в 1905 году он в поэме "Ночная фиалка" признался:

Ибо что же приятней на свете,

Как утрата лучших друзей27.

Зная верность А. А., доброту его, зная размахи моральной фантазии, зная глубокую элементарную честность поэта, -- поймем, что печаль и страдание исторгли в поэте те горькие строки.

Боль, связанная с самопознанием и с попытками чтения стихий, обуревавших А. А.; таковы основные мотивы сознательной жизни поэта, входящего в новый период; он чувствует "нищим" себя, распевающим псалм, после временного ощущения себя "рыцарем предела Иоаннова", чувствует себя одиноким; не то что недавно:

Молча свяжем вместе руки.

Те, с кем связывал руки, -- отсутствуют.

Мистик, сознающий в себе одоление мистики и искусственно длящий в себе суррогаты экстазов, -- любитель комфорта; в чудовищной прелести он; я -- такой в это время; А. А. -- себя видел; я -- нет; ощущая в себе двойника, А. А. видел во мне моего двойника; и он видел, что я закрываю глаза -- на себя самого; повернуть мне глаза на меня самого он пытался -- и нежно, и бережно; я же был глух, укрепляя меж нами ту "ложь компромисса" (служение "зорям", уже отсветившим), которой А. А. не хотел своей яркой, правдивой душой; А. А. видел во мне и прощал "компромиссы" мои, исцеляя душевные раны участием братским; я весь протянулся к нему.

Поездка в Шахматово

В конце мая 1904 года я получаю от Блока настойчивое приглашение в Шахматово; С. М. Соловьев в Москве должен присоединиться ко мне; приезжаю из Тульской губернии я в июне в Москву; здесь задерживаюсь дней десять (дела, срочная работа в "Весах" и т.д.); поджидаю С. М. Соловьева, окончившего гимназию и гостившего у друзей (в имении, недалеко от Москвы); в эти дни умер Чехов; в Новодевичьем монастыре -- посещаю могилу его {С Чеховым я никогда не встречался, но всегда глубоко любил его яркий, родной мне талант.}. Лишь в последние числа июня, а может, в начале июля28, решаюсь я ехать к А. А.; присоединяется ко мне А. С. Петровский, совсем неожиданно; я не помню, как он решился ехать со мною, но помню, что, сидя в вагоне, мы оба перепугались, почувствовали конфуз: я -- от сознания, что еду впервые к А. А. и везу с собой спутника, которого не приглашали хозяева; А. С. -- от того, что он сам "напросился ".

Стояли прекрасные, ясные, жаркие дни; наливалася рожь; глубенело синейшее небо; мне помнится, -- мы говорили в вагоне, чтобы не слышать конфуза, о спиритизме, которому отдавались знакомые {С. А. Соколов, Н. И. Петровская и некоторые другие (Ребиков, Ланг), увлекаемые Брюсовым, предавались усиленно спиритическим экспериментам.} и который считали, естественно, мы профанацией символизма и мистики, вредной и философски несостоятельной; спиритических фактов оспаривать мы не могли {С этими фактами я не раз конкретно соприкасался в жизни, наталкивался на них; и всякий раз -- с отвращением.}.

Незаметно приехали так на Подсолнечную, где вышли и наняли тряскую, неудобную бричку; на ней прокачались мы верст 18 до Шахматова, озираясь на кочки, на лес, на болота, на гати; был лес -- невысокий, но частый... Меня поразило различие пейзажей под Крюковым и под Подсолнечной; один стиль пейзажа до Крюкова: стиль ковровых лугов, очень ровных, пересеченных лесами, всегда белоствольными, с малой неровностью почвы, с обилием деревень; от Поварова до Подсолнечной стиль изменяется: пейзажи становятся резче, красивей и явно дичают; лугов уже меньше; леса отовсюду (теперь их повырубили); больше гатей, оврагов и рытвин; деревни -- беднее; их -- меньше; уже не Московская, а Тверская губерния; Русью Тверской уже веет (Тверская же Русь -- не Московская Русь) -- тою Русью, которая подлинная и о которой А. А. так чудесно сказал:

О Русь моя, жена моя, до боли

Мне ясен долгий путь...29

Здесь, в окрестностях Шахматова, что-то есть от поэзии Блока; и -- даже: быть может, поэзия эта воистину шахматовская, взятая из окрестностей; встали горбины, зубчатые лесом; напружились почвы и врезались зори:

И вдоль вершин зубчатых леса

Засветит брачная заря30.

Обилие хмурых горбин и болот с очень многими окнами, куда можно кануть -- пойдешь прогуляться, и канешь в окошко, -- все это вплотную обстало усадьбу, где вырос А. А.; здесь -- водится нечисть; здесь -- попик болотный на кочке кощунственно молится за "лягушачью лапу, за римского папу "; колдун среди пней полоняет весну; и маячит дымком "Невидимка"; сюда же Она по заре опускается розовым шелком одежд.

Я описываю окрестности Шахматова, потому что в поэзии Блока отчетливо отразились они -- ив "Нечаянной Радости", и в "Стихах о Прекрасной Даме"; мне кажется: знаю я место, где молча стояла "Она", "устремившая руки в зенит": на прицерковном лугу, заливном, около синего прудика, где в июле -- кувшинки, которые мы собирали, перегибаясь над прудиком, с риском упасть в студенистую воду; и кажется, что гора, над которой "Она" оживала, -- вот та:

Ты живешь над высокой горой31.

Гора та -- за рощицей, где бывает закат, куда мчалися искры поэзии Блока; дорога, которой шел "нищий", -- по битому камню ее узнаю ("Битый камень лег по косогорам, скудной глины желтые пласты"), то -- шоссе меж Москвою и Клином; вокруг косогоры, пласты желтой глины и кучи шоссейного щебня, покрытые белым крестом; здесь, по клинско-московской дороге, я мальчиком гуливал; и собирал битый камень: под Клином, верстах в 20-и у Демьянова32, где проживал восемь лет и откуда бывал я в Нагорном; бывали и Блоки в Нагорном, -- посредине дороги, меж Клином и Шахматовым.

Импровизирую я: в эти годы не мог изучать я природу под Шахматовым оком биографа; общие линии пейзажа запомнились: связь их с поэзией Блока -- явна; а гора и дорога, -- за них я ручаюсь: шел нищий по этой дороге, имея направо ту самую гору; налево же -- рощицу; рощицу пересечешь, -- и посевы картофеля, кажется; а вдали -- крыша дома. Уже близ усадьбы с Петровским мы вспомнили, что места эти всех нас связуют по детству; С. М. Соловьев проводил лета в Крюкове (смежная станция); А. С. Петровский -- под Поваровым (полустанок меж Крюковым и Подсолнечной), а Л. Д. проживала в имении Боблово (Менделеевых) -- здесь же. Приехали! Прямо из леса мы въехали на просторный, травою поросший усадебный двор, где таилися в зелени службы (конюшни, сараи, дом, маленький флигелек, где жил Блок с Л. Д.); но "мальчишески" -- перепугались, когда оказались одни на крыльце перед плотно затворенной дверью одноэтажного дома с надстройкой, кофейного, может быть, темно-желтого цвета.

В переднюю робко открыли мы двери; там нас встретили две, как казалось нам, невысокого роста растерянных дамы; они были худы, нервны и порывисты (мать поэта и тетка поэта33); и мы оказались захваченными врасплох; Александра Андреевна Кублицкая-Пиоттух признавалась впоследствии, что сперва она наше присутствие ощутила, как некий конфуз, передавшийся мне и воспринятый мной неприязнью; расстроился я и понес несуразную витиеватую дичь по поводу появления нашего; А. С. Петровский -- увял; проводили в гостиную нас через столовую; мы уселися все вчетвером и не знали, о чем говорить и -- как быть; я удивился растерянности Александры Андреевны, как некогда -- внешности Блока; мать Блока -- такая какая-то... Какая же? Да такая какая-то -- нервная, тонкая, очень скромно одетая (в серенькой кофточке), точно птичка, -- живая, подвижная, моложавая: зоркая до... прозорливости, до способности подглядеть человека с двух слов, сохраняющая вид "институтки"; впоследствии понял я: вид "институтки" есть выражение живости Александры Андреевны, ее приближавшей, как равную, к темам общения нашего с Блоком: тот род отношений, которые складывались меж "матерями" и молодым поколением, не мог с ней возникнуть; "отцов и детей" с нею не было, потому что она волновалася с нами, противясь "отцам", не понимая "отцов", -- понимая "детей"; скоро мы подружились (позволяю себе так назвать отношения наши: воистину с уважением к А. А. Кублицкой-Пиоттух сочеталась во мне глубочайшая дружба).

Запомнилось первое впечатленье от комнаты, куда мы попали: уютные комнаты, светлые комнаты, скромные, располагающие к покою; блистали особенной чистотой они, сопровождающей Александру Андревну повсюду; не видел я ее "хозяйкой"; вокруг нее делалось все незаметно, уютно, само собой, шутя; но во всем был порядок "хозяйского глаза"; во всем была -- форма; и для всего был -- свой час; я попал в обстановку, где веял уют той естественно скромной и утонченной культуры, которая не допускала перегружения тяготящими душу реликвиями стародворянского быта; и -- тем не менее обстановка -- дворянская; соединение быта с безбытностью; говорили чистейшие деревянные стены (как кажется, без обой, с орнаментом перепиленных суков); сознавалось: из этих вот стен есть проход в бездорожье; они -- "золотая межа" разговоров, ведущих: куда?

Но ведет к бездорожью

Золотая межа34.

Золотая межа -- Александра Андреевна, -- одна из хозяек дворянской усадьбы"; и разговоры вели -- в бездорожие зорь: к А. А. Блоку.

Меня поразило: все в этих стенах, -- простота, чистота и достоинство; нет -- "разночинца"...

Запомнилось это сидение вместе, во время которого появились в гостиную двое юношей, что-то очень корректные: юноши были представлены как сыновья С. А.35 (тетки А. А.), появилась сама С. А., очень она мне понравилась; но она нас покинула; мы вчетвером (М. А., А. А. , я и А. С.) перешли на террасу, сходящую в сад, упадающий по горе витиеватыми и крутыми дорожками, соединенными с лесом лесными тропами (леса обступали усадьбу), прошлись по тенистому саду; и вышли в поля; и там -- издали тотчас же увидали А. А. и Л. Д., возвращающихся с прогулки; их образ запечатлелся: на цветородном лугу, в ясном солнышке Любовь Дмитриевна, облеченная в струйно-розовый, раздуваемый ветерками капот, шедший ей, с белым зонтиком на плечах, молодая, розовощекая, сильная, с гладкой головкою, цвета колосьев, -- напоминала мне Флору, кусочек зари, или -- розовую атмосферу А. А.; "зацветающим сном" 36, стихотвореньем А. А. мне повеяло, -- и душистым и пряным. А Александр Александрович, шедший с ней рядом -- каким он казался высоким, широкоплечим, покрытым коричневым загаром! Без шапки, рыжеющий волосами на солнце, был очень под стать он Л. Д.; в своих длинных, рыжеющих голенищами сапогах, в очень белой просторной рубахе, расшитой рукою Л. Д. темно-красными лебедями и подпоясанный поясом с пестрыми и густыми кистями, напоминал мне Ивана Царевича. Созерцая прекрасную, розово-белую пару в цветах полевых поливаемых жарящим солнцем, я слушал горячие визги стрижей, расстригающих небо: церковных стражей; переливы далекие поля ржаного -- запомнились: чуть ли не вырвалось вслух:

-- Как подходят друг к другу они.

А. А. издали нас увидал, остановился и, приложив к глазам руку, разглядывал; нас узнавши, оставив Л. Д., побежал крупным бегом по полю; остановился он, запыхавшись пред нами; и со спокойною, важной какой-то улыбкой без удивления подал нам руку:

-- Ну вот и приехали!

Тут повернувшись к А. С., он добавил все с тем же внушительным юмором:

-- Вот хорошо.

А. С., сконфузившись, что-то хотел объяснить о приезде своем; но пред этой спокойной улыбкой без удивленья, улыбкой довольной, запутался в выражении; и -- махнув безнадежно рукой, оборвал сам себя:

-- Хорошо, что приехали.

Видом своим А. А. подчеркнул очень отчетливо, что приезд А. С. П. есть то самое, что лежало в порядке вещей, что так надо, что "все обстоит хорошо". И А. С. -- отошел: заулыбался; и уже пустился "пришучивать" обыкновенными "петровскими" шутками, что означало: в своей он тарелке.

Л. Д. подошла, улыбаясь, как к старым приятелям; повернули; пошли назад к дому; и удивлялись причинам молчания С. М. Соловьева; и тому, что не едет он; мы говорили об общих московских знакомых, о Соколовых, об Эллисе, -- о разных уютнейших пустяках, смысл которых меняется от настроения собеседников, и то кажется совершенно пустым, то -- наполненным содержанием; помнится: весь разговор был лишь формою ласкового молчания всех нас, довольством друг другом; так шли мы согретые солнышком, -- точно оно обвевало ветерочками, визгами ласточек, стебельками и мотыльками; казалось: мы -- дома; нашли мы -- наш дом; и простоту и уют А. А. сразу умел водворить между нами; то было лишь формой "хозяйской" учтивости; "тонкая форма" (почти что отсутствие формы) сопровождала повсюду; она создавалася светскостью Софьи Андреевны, хозяйственным тактом (такой не хозяйки на вид) Александры Андреевны; и лаской А. А.; "непринужденность" являлась умением обходиться с людьми; да, А. А. был умелый хозяин; он нас окружил незаметно заботами и входил в пустяки обихода.

В А. А. тут сказалась житейская, эпикурейская мудрость; сказывалось умение жить; и сказалась привязанность к местности, к духам лугов и лесов; вы сказали бы сразу: А. А. вырастал средь лугов и лесов: среди этих цветов; в этих пестрых лугах и лесах среди этих цветов -- продолженье "рабочего кабинета"; да, шахматовские закаты -- вот письменный стол его; великолепнейшие кусты, средь которых мы шли, сплошь усеянные пурпуровыми цветами шиповника, -- были естественным стилем его пурпуреющих строчек; мне помнится, как я невольно воскликнул:

-- Такого шиповника я не видал: что за роскошь!

А. А. на ходу, зацепившись рукою за ветку, сорвал мне ярчайший пурпурный цветок с золотой сердцевиной; запомнился ультрамариновый фон золотеющей зелени, с ярко пестрыми, очень пурпурными, крупными цветочными пятнами; а на цветущем, колеблемом ветерочками фоне запомнилась яркая летняя пара: "царевич" с "царевной"; кудрявый "царевич", в белеющей русской рубахе, расшитой пурпурными лебедями; "царевна", золотокудрая в розово-стройном хитоне -- кусочек зари; иль кусочек самой атмосферы: поэзия Блока. Запомнились мне очень пряные запахи, очень странные визги стрижей, очень громкое чирикание крупных кузнечиков, блески и трески; уж мы поднимались к террасе; А. А., подняв голову, легким и сильным прыжком одолел три ступеньки террасы; Л. Д. чуть нагнувшись,

"Задыхаясь, сгорая, взошла на крыльцо"37 --

-- не на крыльцо, на террасу: сейчас, вчера, вечно.

Не Эккерман38!

Знаю: поклонникам Блока, наверное, хочется слышать покойного; хочется -- подлинных слов: А. А. именно это сказал, А. А. именно так-то подумал; но избегаю фактичности; и опускаю контексты слов Блока; рисую лишь облик, лишь жест отношенья к тому иль другому; и слышу:

-- Оставьте себя, упраздните себя, -- дайте Блока.

И -- нет.

У меня есть причина на это.

На расстоянии 18-ти лет невозможно запомнить текст речи; и -- внешние линии мысли закрыты туманами; я привирать не хочу; моя память -- особенная; сосредоточенная лишь на фоне былых разговоров; а тексты забыты; но жесты молчания, управлявшего текстами, жесты былых изречений и мнений, прошедших меж нами, -- запомнил; сочувствие помнится; так фотографии, снятые с жестов -- верны; а слова, обложившие жесты, "воззрения" Блока, -- куда-то исчезли. О -- да, стилизация мне удалась бы; но выдумки я не хочу; я не хочу подставлять мои мысли под мысли покойного; кроме того, -- у меня есть дефект: перевираю цитаты; перевираю себя самого. Наконец же: А. А. говорил совершенно особым наречием: метким, как яркая напряженная стихотворная строчка стихов, выявляющая неуловимый оттенок и подающая обертон разговора; ловил не слова: обертоны; за фон разговора -- ручаюсь; за атмосферу -- ручаюсь; и нет, не внимал -- сотрясению воздуха, бьющему в ухо; вставали словесные жесты; из жестов лепили, как лепится облако ветром, причудливый миф, подстилавший формальное сочетание слов и являвший оттенок слагаемых образов; кроме того: у меня и А. А. был особый жаргон; комментарий к словам был бы нужен.

Слова у А. А. вырастали, как тучи над небом молчания; следили: словесный поток изменялся, как облачко, в контурах -- коллективною атмосферой; следили за облачком: вот возникало оно; вот плотнело оно, проливалось словесным дождем; вот оно растворялось в лазури молчания; нагл разговор был сеансом; образовались ландшафты фантазии, слышимой молча, за словом; и -- закрепляя слова без моральной фантазии, их порождавшей, -- я впал бы, наверное, в ложь.

Да, ныне внимают лишь внешнему слову (иль -- тексту); другие внимают молчанию текста, которое -- в гении; бодрствует первая пара ушей -- спит вторая; обратно; ведь вот: Эккерман нам оставил два тома своих разговоров; и что же? Там -- гения нет; тексты слов -- налицо; но из текстов совсем не встают выражения говорящего Гете; усердию Эккермана, нам давшего текст, -- благодарны; но восстающий из слов, обращенных к нему, Эккерман -- молодой человек, очень, очень удобный подчас собеседник, с которым не церемонятся; "темного смысла" дневных выражений у Гете не слышит он вовсе:

Die Nacht ist tief

Und tiefer, als der Tag gedacht39.

Оттого при записании двух томов не записал он главнейшего, третьего тома, рисующего словесные жесты у Гете; и оттого-то: у Эккермана нет Гете; о, да: Эккерман -- ограниченный молодой человек; в двух томах его текстов кой-где встает Гете; везде -- граммофон: голос Гете; и мы удивляемся Гетеву жесту, вдруг рвущему тексты, -- когда обращается Гете к собаке: "Да, Ларва, я знаю тебя". (Ларва40 -- что за фантазия: разве собака есть Ларва?)

Не молодой человек, Эккерман, -- я отказываюсь приводить тексты Блока; смотрю с удивлением, с отчаянием даже: где, где тексты слов между мной и А. А.? Нет их вовсе, пропали...

И кроме того: если б я записал эти "Тексты", -- немногое было б записано; речи меж мной и А. А. -- вовсе не было; была уютная, теплая, немногословная дружба, гостеприимство и ласка хозяйская: внутренний дом; слышалось в ощущении, что -- принят в доме Блока (совсем, до конца); он готов поделиться душою.

Не духом.

Он в "духе" уже в это время -- один; терпеливо выращивая на своем гордом теле растения всех климатических зон (эдельвейсы и розы) -- гора такова: отделенной туманом вершиной она одиноко белеет в распахнутый ужасом мир мирового пространства; там, -- место рожденья ключей, зеленящих приклоны; А. А. и меня, и А. С. овевал ветерками души, разбивавшей прекрасный ландшафт; в "духе" был одинок он.

Мне помнится, как он посиживал в белой рубахе своей (с лебедями) -- за чаем: и муху рассеянно накрывая стаканом, внимал "болтовне" -- о Москве, о Сереже, о Брюсове, "человеке великом", о Г. А. Рачинском, священнике мельхиседекова чина41, побившего раз С. М. символически, принесенным с собою крестом в знак того, что "крест" жизни его наступает (совершеннолетие); изображал я Рачинского, как он вырывает из столбов синеватого дыма какой-нибудь текст (непременно библейский), или бросается сакраментальными выражениями, ошарашивая собеседника знанием чего угодно на свете.

-- "Первосвященник" -- (столб дыма стреляет из рта)... "Первосвященник, надевши" -- (рука с папиросой взлетает)... "Надевши..." -- (дым!)... "Урим и Туммим..."42

А. А. улыбается (редко смеется); а Л. Д., сев с ногами на кресло, катается смехом.

Однажды А. А. меня взял и повел к деревянному домику, где проживал; показал огородик, окопанный четко глубокой канавой; взяв в руки лопату, сказал:

-- Знаешь ли, Боря, -- я эту канаву копал: тут весною работал... Я каждой весною работаю. Так хорошо...

И казалось: копанье канавы есть важное дело; как знать: направление музы его, может быть, тесно связано с огородной работой; так близок он был в это время душе моей, что мелочи жизни его вырастали в значения полные факты; я чувствовал братом его; и обряд "побратимства" свершался: в бездумных сиденьях за чаем, в прогулках, в неторопливостях пустякового слова меж нами (успеем наговориться!); впоследствии воспоминанием о Шахматове встали невнятные строчки стихов:

Пью закатную печаль --

Красное вино:

Знал -- забыл: забыть не жаль

Все забыл давно.

И -- далее:

Говорю тебе одно, --

А смеюсь в другом...43

Во мне и в Петровском синейшие мотыльковые дни, окропленные цветом пурпурным шиповника, встали, как дни настоящей мистерии, как вознесенье над прошлым в душевный ландшафт: и вся жизнь отошла в настоящее; каплею в нем растворилася:

Говорю тебе одно,

А смеюсь в другом...

Говорил о Рачинском, стреляющем дымом и текстами, а улыбался расширенным сердцем, -- тому улыбался, что брат у меня -- такой брат и такая сестра, и такая родная мне старшая (Александра Андреевна); спешит к нам "Сережа"; мы все (и Петровский) схватясь, взявшись за руки, медленно канем в лазурь.

А. А. -- встанет, медлительно подойдет, скажет ясное:

-- "Пойдем, Боря". Чуть-чуть в нос, чуть шутливо, с насмешкою, доброй такой; как бы приглашая во что-то хорошее с ним поиграть -- подтолкнет; поведет за собой, мне хорошее что-то открыть собираясь, поставит меня в уголок пред собой, поморгает, переминаясь на месте, и скажет невнятно:

-- Нет, знаешь...

-- Все -- так...

-- Ничего...

Т. е. все -- обстоит так, как следует; туч -- не предвидится; не угрожают общению силы судьбы; и -- есть главное; в чем оно? Знаю: потрудится годы грядущий историк культуры "Lapan", сочиненный "Сережей", над выяснением главного: фактов; побольше же фактов: где факты? Молчанье.

-- Так.

-- Ничего.

И опять, взяв под локоть, смеясь добродушно, А. А. меня выпустит из уголка, возвратит к разговору; он -- сторож: блюдет "атмосферу", питая ключами вершин; вскоре отзвуки шахматовских сидений сложились полустатьей-полулирикой в "Луге зеленом"44 {Статья напечатана в "Весах" в 1905 году.} в абзаце, где говорится о зорях и душах, о Катерине, которая -- под защитою пана Данилы45, о пане Данило; Россия -- большой луг, зеленый: яснополянский и шахматовский; ароматы "зеленого луга" остались: цветы; семена от цветов прорастают (может быть, в "Вольфиле"46). Но где нан Данило? Что с ним? Его нет!

Помню: в первый же день мы гуляли; сперва был обед, затуманенный правоведами, сыновьями С. А., чрезвычайно корректными, слишком корректными с нами; они внесли холод (А. А. не любил их, ругал их "позитивистами"); позитивизмом ругался он; и от него "позитивистам" не раз доставалося в письмах ко мне.

Раз А. А. мне сказал про сыновей С. А.:

-- Что ж, ничего, что являются; ведь они нам не будут мешать... презирают, наверное, нас -- про себя; с нами же будут любезны они... Не понимают...

Действительно: сыновья С. А. чопорно возникали к столу и, любезно отвесив поклоны, сидели, прямые, как струнка, передавали тарелки подчеркнуто чопорно; после обеда они -- пропадали; мы.их не видали; в том сказывалось презрение к нам, к "декадентам"; один среди них, не правовед47, а глухой и немой, -- тот, которого называли "Фиролем"48, был чуток; и -- понимал атмосферу; сидел соглядатаем, не понимал, удивлялся, и с ним объяснялася его мать, С. А., -- нам совсем не понятными знаками. Вечером, на закате, стояли за домом мы четверо; шли по дороге от дома, пересекая поляну, охваченную лесами; прошли чрез зеленую рощицу; здесь -- открылась равнина; за нею открылась возвышенность; над возвышенностью -- край цветного, просветного, розово-золотистого неба; Л. Д. в своем розовом платье сливалась с оттенком зари (как кусочек зари); показала рукою она на возвышенность, на зарю; и сказала -- туда в горизонт:

-- Там жила...

За горбинкой земли, за "горой" ("Ты жила над высокой горою") -- имение Менделеевых, Боблово.

Мы стояли в заре; мы молчали; взглянул я на нас: наши лица, простертые к зорям, зардели; и все было -- "зорным"; лицо Алексея Сергеевича, заревое и розовое, розовая рубашонка его, -- мне запомнилась. Понял тогда, что отсюда, от этого места неслись перелетные искры поэзии Блока -- туда: в Боблово. Там над горой -- Она.

С той поры еще в 1902 году Блок оборвался в дремучую чащу; Видение Дамы померкло: и -- навсегда.

Сбежал с горы и замер в чаще,

Меня проищут до зари...49

Так я думал: в молчании возвращались с заката; сырело, росело, туманилось: А. С. П., отведя меня в сторону, мне прошептал:

-- Я теперь понимаю...

Что? Нет же, не спрашивайте, читатель!

Тихо, смеясь, посмотрел на А. С; он был мил и смешон, как ребенок в своей рубашечке; он выглядел мальчиком, гимназистом, а не кончившим университет, не -- проходящим духовную академию; выглядел он -- нет, не мужем, не "химиком", не "теологом", -- маленьким мальчиком выглядел он в своей "утке".

А. С. имел дар превращать все носимые им головные уборы в нашлепки, напоминающие своей формою настоящую утку; фуражки свои он сумел сделать "утками"; после носил он смешные кепи, уткообразная форма которых смешила: слагалась она в тот же миг, как те кепи он надевал на себя; и доселе он, деятель Румянцевского Музея, веснами, осенями и летами носит свою неизменную "утку" с достоинством; в Базеле раз мы зашли покупать ему шляпу; ему предлагал выбрать шляпу почтеннее: нет -- потянулся за "уткою" он...

Помню: вечером распивали мы чай: было просто, и вот, после чаю

А. А. нас провел в отведенную комнату нам (в деревянной пристройке); он, благостно посидевши у нас, пожелал нам спокойной ночи; еще долго с А. С. не могли мы заснуть; разволновался А. С; он высказывал впечатленья свои то ложась, то привскакивая:

-- Знаете ли?

Я смотрел на окно, прислонясь к подоконнику; купы деревьев (лип, кажется) скатывались под уклон; открывались прозорные дали; вон там -- вечерело; вон там -- утренело; и нежное, пепельно-бирюзовое небо златилось краями смуглеющих тучек, взрываемых оком зарницы:

В золотистых перьях тучек

Танец нежных вечерниц...50

Первый день нашей жизни у Блока прошел, как прочтенное стихотворение Блока; а вереница дальнейших дней -- циклы стихов.

Брюсов и Блок

Точно так же прошел день второй; никогда не забуду я линии тихих в своем напряжении крепнущих дней, монотонных во внешнем; и -- бурно значительных.

А. С. Петровский л я просыпались часам к 9-ти; перекидывались словами и шутками, медленно мы поднимались; часам к 10-ти опускались мы вниз, к Александре Андреевне, -- пить кофе; за кофе завязывались разговоры, всегда интересные; Александра Андреевна -- великолепная собеседница; выяснилось, что, с одной стороны, понимала она нашу "мистику"; более принимала она наши "зори"; с другой стороны: в ней был скепсис; испытующе она нас проверяла; не раз наблюдал ее острый, меня наблюдающий взор; и скептически заостренный вопрос ее часто смущал меня; напоминала она мне покойную Соловьеву.

А. А. и Л. Д. появлялись позднее; они приходили из домика, заплетенного в розы, в пурпурный шиповник (в двух комнатках жили они); бывало, послышатся шаги на террасе: и с солнца, веселые, -- входят они; А. А. в своей белой рубашке с пурпурными лебедями; Л. Д. в широчайшем капоте, мечтательно розовом; линия разговора ломается; определенных вопросов, которые мы подымали за утренним кофе с А. А., -- уже нет: и расплываются эти "вопросы"; воистину:

Нет вопросов давно, и не нужно речей...

Межа разговора выходит в простор "бездорожий".

Ведет к бездорожью золотая межа.

Ярко верится нам, что по морю безмолвия к нам приплывает наш корабль, златопарусный "Арго"; он нас увезет в новый свет; корабли не пришли, потому что --

Прекрасная Дама не ездит на пароходе51.

Июльские синие дни проходили в сплошном теургизме, против которого предупреждал меня Метнер ("Опасно переступать вам пределы искусства"); был странный душевный сеанс; и радение душ -- без пути; лишь А. А. понимал, что межа к "бездорожью", к "беспутице" -- выход из рамок к "пути".

Не поймешь синего ока,

Пока сам не станешь, как стезя.

Той стези А. А. волил (вполне бессознательно волил); мы -- нет; безответственным прекраснодушием заменяли мы "путь". И А. А. понимал безответственность нашу; мы первого шага не делали; он -- его волил, прислушивался: не покажем ли мы этот шаг; и он видел: пути у нас нет за словами; не проработана воля; слова о "пути" в нас -- "беспутны", "распутны"; мы стали в распутьи; он нас у распутья подсматривал; в нас он боялся распутицы: к худу. Душевная атмосфера, такая прозрачная, напоминала прозрачную ясность, которая выдается меж двух моросящих дождями деньков; так: вчера -- "Ante lucem"52; сегодня -- "Lux"; завтра

-- "Postlucem"; "postlucem" подсматривал он в нашем "luxus'e", в нашем раденье. Я помню: мне раз стало ясно; от света я стал молчаливым; А. А., перегнувшись через спину А. С., за которой я прятался, -- пристально вдруг на меня посмотрел; и значительно очень сказал:

-- Боря, Боря, довольно.

-- Не надо так делать, довольно... Молчанию моему он ответил:

-- Не медитируй на людях, не замирай заражающим нас молчаливым экстазом, который -- переживание бесово: ложная сладость.

Он только сказал:

-- Ну, довольно.

-- Не надо так делать.

Как мне передать тексты Блока, когда в двух словах его слышались главы от рассуждений Экхарта53 и Рейсбрука54; Блок целомудренно, тихо таил безглагольные подступы к знанию; этого знания был лишен Метерлинк; если б он, Метерлинк, ведал знание Блока, не написал бы "Сокровищ смиренных"55, которые -- не сокровища; не смиренно написаны.

Сиденье за утренним кофе переходило в сиденье в гостиной, обставленной креслами, просторной и светлой, обставленной мебелью; тут: Александра Андревна и Марья Андревна скрывались (хозяйствовали).

Мы вчетвером размещались меж кресел; я стоял над креслом, разыгрывал перед Л. Д. и А. А. шаржи в лицах; порою прочитывал лекции; в сущности: линии слов развивал для А. А., чтобы он их окрасил, как лакмусовую бумажку; я был лишь бумажкой; А. А. -- реактивом; и вот: отношенье А. А. к моим мнениям ярко пестрило их: в фиолетовый, в пурпурный, в индиго-синий цвета; он окрашивал мысли короткими фразами, полуулыбкою; скажет, бывало:

-- А знаешь ли: все-таки это не так -- моя мысль заработает...

-- Все-таки Брюсов не маг: -- математик!

И резолюция на докладе "Поэзия Брюсова" мной приготовлена.

Отношение нас, молодежи, к поэзии Брюсова было двусмысленно: ведь вожаком признавали мы Брюсова, мы почитали слиянье поэта с историком, с техником; был он единственным "мэтром", сознавшим значение поднимаемых в то время проблем; В. Иванов, не живший в России, был только что -- здесь, среди нас: он блеснул, озадачил, очаровал, многим он не понравился; и -- он уехал; его мы не знали; Бальмонт не играл никакой уже роли; З. Гиппиус уходила в "проблемы", отмахивалась от поэзии (помню: А. А. понимал и ценил ее музу); в религиозную философию он мало верил; Ф. К. Сологуб, как поэт, не приковывал взоров (А. А. его очень любил; я любил его больше прозаиком). Брюсов для нас был единственным "мэтром", бойцом за все новое, организатором пропаганды; так: в чине вождя и борца подчинялись ему; очень многое знали о Брюсове мы; но таили и чтили вождя в нем.

Был Брюсов -- "фигурою" (не то, что теперь); самый контур его, как создателя "Urbi et Orbi" -- значительней прочего; "Stephanos"56 утонченней; в нем Брюсов овладевает клавиатурою слова; но если от "Urbi et Orbi" до "Stephanos"-- шаг, от "Vigilia"57 к "Urbi et Orbi" три шага; так "Urbi et Orbi" -- завоевание страны; Брюсов "Stephanos" -- завоеватель провинции, администратор уже завоеванного; после "Stephanos" -- нет уже на облике Брюсова романтической дымки; "Stephanos" -- разочарование; утром и холм из тумана является громкой горою; такою горою казался нам Брюсов; туманы развеялись: "Urbi et Orbi" -- лишь холм, не гора; все подъемы -- кончаются, "Stephanos" и "Все напевы" 58 -- наклонное плоскогорье, переходящее в плоскость равнины.

И в личном общении Брюсов тогдашний -- не Брюсов теперешний; "академический" жест его брали "приемом"; в "приеме", как тигр в камызалегал притаившийся Брюсов, чтобы в прыжке явить подлинный устрашавший нас облик -- сурового мага; мы технику брали как жест притаившейся магии; материализм -- "оккультизмом"; и "техницизм" -- темным праксисом; в "Огненном Ангеле"59 поиски магии сказывались знакомством с историей оккультизма; я знаю, что Брюсов действительно увлекался магизмом; и раньше еще он забрел в спиритизм; он не брезгал сомнительной атмосферою гипнотических опытов; гипнотизировал он, заставляя служить себе, гипнотизировал долго меня, Соловьева и Эллиса; тигром, залегшим в свои камыши (в техницизм), он казался.

Я, только что написавший статью в "Новый Путь" "О теургии" 60 {"Новый Путь" за 1903 год.}, ждал сочетанья поэзии с мистикой; в противовес этой чаемой поэтической линии нашей, по мнениям нашим, формулировалась другая, враждебная линия, соединяющая поэзию с магией; мы к декадентству, естественно, относились двойственно; мы "техницизм" оценили; но думали, что под "техникой" созревает таимая черная магия; думали мы, что впоследствии с этою линией вступим в последний решительный бой; нам казалось, что Брюсов, союзник сегодня, окажется завтра единственным крупным достойным врагом; знали мы, что из линии соловьевской вставал лик Мадонны; из линии брюсовской музы на нас поднималась, жена, восседающая на звере {Этот взгляд я высказал в статье "Апокалипсис в русской поэзии" в 1905 году.}; лик линии Брюсовской есть Аполлоний61, предвестник грядущего Зверя, скрежещущего:

Пред кем таится и скрежещет Великий {Слово "великий" впоследствии заменено словом "суровый". } маг моей земли.

Слово "маг", о конечно же, не в риторическом смысле; и, Брюсов казался "великим"; никто не гадал, что он скоро бежит в "неживые леса":

Я бегу в неживые леса

И не гонится сзади никто62.

В эти дни Брюсов не "бегал" (как из Москвы в Петербург); сам он

гнался; и -- от него "убегали...".

Своим выраженьем "В. Я. -- математик" А. А. хотел выразить: математичность и измеряемость брюсовских строчек -- не "маска" на Брюсове, а сам Брюсов. Он Брюсова приравнял к математикам вот почему: в свою бытность в Москве он расспрашивал нас с Соловьевым о Брюсове (Брюсова часто встречали мы); в лицах представили Брюсова: передали особенный стиль, точный, четкий В. Я.; чего он ни касался, -- все то становилось анатомическим препаратом, разъятым на части; та жуткая точность запомнилась Блоку.

Рассказывали А. А., как однажды с С. М. появились у Брюсова мы (он страдал нагноением в челюсти); он нам сказал:

-- А вы знаете, -- завтра ложусь на операционный стол...

-- Что вы?

-- Да, да: я возлягу предать свое тело и сверлам, и пилам.

А. А. хохотал до упаду, услышавши эти слова: в математичности отношения к своим органам тела, -- весь Брюсов сказался; еще помню я: раз В. Брюсов ко мне забежал, чем-то очень взволнованный; я с отвращением рассказывал о фактах избиения студентов жандармами; Брюсов, изогнутый в кресле, весь выпрямился, как палка, нацелился метко глазами на точку стола, заложил деревянную руку за борт сюртука, замер (только дрожали усмешливо складочки черноусого, кровогубого рта); этот рот разорвался, когда В. Я. дернулся по направлению ко мне черноугольной бородкой, заклокотавши гортанным, всю комнату сотрясающим возгласом:

-- Да, печально, но вспомните, вспомните, что проделывают на войне каждый день? Вы, Борис Николаевич, не знаете? Знайте же: на войне,

-- протыкают, Борис Николаевич, прокалывают; т.е. штык постепенно проводится в человечьи тела: так, сначала прокалывается пальто: потом быстро прокалывается рубашка, потом штык касается тела холодным своим острием; и, накалываясь, прокалываются: кожа, брюшина, кишки; так штык вводится.

И, продолжая вперяться в одну неизменную точку, гортанно и строго перечислял в совершеннейшем исступлении Брюсов прокалываемые ткани тела; в перечислении этом для Брюсова была сладкая жуть.

Мы с С. М. Соловьевым решили давно, что В. Я. -- математик; недаром он раз прогортанил, скрестив свои руки над "скорпионовским" телефоном, спиною прижавшись к стене:

-- Я ужасно люблю все подробности математики (произносил "мате-ма- тити " он).

В стихотворении, живописующем изнасилование мертвой женщины, он восклицает: открой --

Склепа кованную дверь: "Смерти таинство проверь..."

Изнасилование называет "проверкою смерти" он.

Нам "математика" Брюсова виделась символом жути, звериной души, обнажающей "гадость"; романтика Гада (апокалипсического67) вставала отсюда, он раз защищал от меня мировую, гнетущую "гадость".

-- Ах, скучно, Борис Николаевич: вы -- со Христом против Гада; вы -- с Сильным; а Гад -- победится; так сказано в "Апокалипсисе"; против Гада, слабейшего, выступать, -- не по-рыцарски; я -- буду с Гадом; жаль Гада, ах, бедный Гад!

Споры с В. Я. возникали повсюду, где мы ни встречались; раз я, приподнявши бокал, возгласил:

-- Пью за свет.

В. Я. Брюсов, усевшийся рядом со мною, вскочил, как ужаленный; он, поднимая бокал, прогортанил:

-- За тьму!

Он однажды, придя в воскресенье ко мне, увидал позабытый гасильник; схватив его и представляясь, что этот гасильник его занимает, он вдруг подошел к моей матери, заклокотавши:

-- Ах, как интересно, гасильник? Позвольте же, Александра Дмитриевна, гасильник попробовать... Можно? -- И, приподнявши гасильник, он погасил наш настенник:

-- Ах, ах, извините!

И тотчас -- простился: так свет угасивши, исчез (это сделал нарочно: в полусерьез-полушутку); хотел показать, какой он "светогасец"; такие ужимки -- характеризовали В. Я.; любил "интересности", любил "попугать" (я неспроста-де с "магией"); помню -- пугались.

Однажды прислал мне стихи с посвящением "Бальдеру Локка" (впоследствии он посвящение снял); там грозил он:

Я слепцу пошлю стрелу...

Вскрикнешь ты от жгучей боли,

Вдруг повергнутый во мглу...64

Стихи, переписанные на бумажке, кому-то он передал; а бумажку свернул аккуратно стрелою (то жест -- попугать); посылают стрелу по рецептам магическим -- "глазить".

На эту бумажку ответил я Брюсову:

Моя броня горит пожаром.

Копье мое -- молнья; солнце -- щит.

Не приближайся, в гневе яром

Тебя гроза испепелит65.

А. А. сообщал о всех "шалостях" Брюсова; он -- забавлялся. А. А. первый Брюсова понял: он лишь -- математик, он -- счетчик, номенклатурист; и никакого серьезного мага в нем нет.

Я бегу в неживые леса И не гонится сзади никто.

Не то был А. А.: тихий, скромный, влиял на меня своим действенным, ясным вниманием ко всему, что его окружало; внимал он словам; и -- окрашивал мысли короткою фразой.

Мы с Брюсовым диалектически фехтовались; с А. А. мы не спорили, не высказывал я при А. А. разногласий, а вдумчиво созерцал ходы мыслей его; он был "импульсом" устремлений моих (В. Брюсов, З. Гиппиус, Д. Мережковский влияли в периферическом); да, к А. А. я прислушивался.

И натыкался на нечто, невнятное, устрашающее; на точку сомнений; сомнения таил он, казался нам рыцарем; был -- уже нищий; уже без "пути"; брел он ощупью в том, что мы все закрывали пышнейшими схемами; схемы он снял; понял: будет темно; зори -- только в душе у нас; нет, он не видел уже объективной духовной зари; и он видел, что мы отходили в пределы: нарисовали себе свое небо; папиросную бумагу, которую прорывает легко арлекин в "Балаганчике".

Был -- одинок; и я -- тоже; старался не видеть действительности, обступавшей сгущаемым мраком; да, атмосфера сердец оказалась впоследствии розовым абажуром, зажженным в ночи, -- нет, не солнцем. А. А. это знал; и -- до времени не желал нас убить своей горькою, одинокою правдой; он знал, что заря нам закрыта, что не Прекрасная Дама, а Незнакомка, соединяет; порою среди разговоров о зорях темнел и грустнел; начинало казаться, что все погасили; минута сплошной черноты проходила: казалось, -- под громом мы; в те минуты переживал я испуг не за себя -- за А. А.; думал я: "Ну, чего Блок пугается? Что же случилось?" Раз даже подумал: "Да светлый ли он?"

У А. А. появились минуты сомненья во мне; раз С. М. Соловьев мне сказал о своем разговоре с встревоженной Александрой Андреевной, которая передала ему впечатление А. А. от меня; раз А. А. ей сказал после общего, тихого вечера вместе:

-- Кто он? И не пьет, и не ест...

Он хотел подчеркнуть во мне тон аскетизма, уже обреченного на провал для А. А.; он ведь видел во мне человека (не ангела); знал, что сорвут с "ангелизма", что я -- без "стези".

Не увидишь синего Ока,

Пока сам не станешь, как стезя.

Недоумением ("и не ест, и не пьет") хотел выразить: "Неужели же он, как стезя?" Это значило: "Неужели серьезно он думает, что -- стезя: разубедится он в этом! Не знает себя!" А. А. сознавал, что он знает, чего он не знает; я -- нет; за меня огорчался он.

Раз, средь сиденья в гостиной А. А. меня под локоть взял; и, подталкивая, повел на террасу; с террасы спустились мы в сад, упадающий круто; проходили лесными тропами; и выбрались -- в поле; шли медленно, останавливаясь, мне А. А. выговаривал мысли, подчеркивал мысли его -- не минутный каприз: нет, он знает себя; мы считаем каким-то особенно светлым его, а он -- "темный"; поглядывал он на меня очень детскими голубыми глазами; с кривящимся ртом нагибался ко мне среди сеянцев трав колосистых и блеклых, рассеянно грыз переломанный злак; я не верил ему. Он настаивал:

-- "Ты же напрасно так думаешь", снова настаивал, "вовсе не мистик я; не понимаю я мистики..."

Тронулись; и тянулись короткие полуденные тени; и в свете сблизилось все и казалось исконно коснеющим; жарила полднем природа; я стал уверять, что минуты сомненья бывают, что он сам не верит минуте сомненья; А. А., меня взявши под локоть, с подчеркнутой просьбой поверить, -- заговорил; о коснении человечества в роде и в быте; он -- тоже вот косный; да -- косный; да, да -- родовое начало его пригибает к земле; то -- наследственность, давит наследственность (понял, что он говорил об отце):

-- Нет, знаешь, -- темный я...

И продолжал развивать свои мысли о власти наследственных сил; казался взволнованным мне, хоть держался спокойно; и чувствовалось: он напал на исконную тему (на "рыбу", которая редко всплывает к поверхности слов).

Посмотрел: он стоял предо мною все с тою же горькой улыбкой:

-- Старания тщетны: какие бы ни совершали усилия светлые силы, на чаше весов перевесит исконная смерть. Все погаснет; мы все... преодоление смерти обман... -- так, казалось, без слов говорила улыбка.

Я помню непререкаемость тона, с которым он мне развивал это все: "Да, да, да -- все темно!"

Эта тема -- позднейшей поэмы "Возмездие". (К теме не раз возвращался впоследствии он; и рассказывал мне об отце); я смотрел на него; шевельнулось узнанье: власть рока, дурной бесконечности, -- власть интеллекта его, очень четкого и не согретого светами сердца; он сердцем воспринял Софию; сердечное восприятие он поставил превыше всего; в его логике Логоса не было; он впоследствии называл "не воскресшим" Христом себя; в логике воскресает Христос; и тогда из могилы восстает наше "Я"; воскресения "логики" не было в нем; был большой "интеллект", кантианский; и вспомнились его письма о Канте, которого называет А. А. убоявшимся; что-то от этого образа Канта в А. А. я подметил; последнего мужества перед собой не хватило; не вспыхнул Дамаск66; и в невспыхнувшем пункте сложились одни кантианские формы: сложилась наследственность -- тема "Возмездия".

Понял: момент, когда Блок отступал, это -- осень, обильная перепугом стихов, удивлявших О. М. и М. С. Соловьевых.

Сбежал с горы и замер в чаще:

Меня проищут до зари.

Как бьется сердце злей и чаще.

Стихотворение кончалось:

И опрокинувшись заглянет

Мой белый призрак им в лицо.

"Белый призрак" -- двойник убежавшего в чащи; гносеологическое сознание, интеллект, не просвеченный Логосом, --

-- знак, что мы внутри

Неразмыкаемого круга67,

ибо --

Мое болото их затянет,

Сомкнётся мутное кольцо.

Снова -- тема "Возмездия".

Так средь полей, озаренных слепительно, я увидал "двойника", -- тот второй его образ, который восстал через два только года (в эпоху создания "Балаганчика ").

...Нам открылось: мертвец

Впереди рассекает ущелье68.

Я "темного" Блока отверг, чтоб найти в "Блоках" Блока.

Восстание "темного" Блока в полях испугало меня; отмахнулся от слов; бормотал что-то бледное о "полуденном бесе", о косности, о паническом чувстве полудня; но самый синеющий пламень небес потемнел: вовсе черное небо раздвинуло синее небо; и посмотрело из синего неба на луг; я в "Серебряном Голубе" 69, в описаньи того, как Дарьяльский стоит среди полудня (и видит: меняется небо -- становится черным) -- запечатлел этот миг; тот отрывок А. А. признавал замечательным; так, как будто он понял: на черное небо полудня он сам указал мне тогда: этим небом уставилось Шахматово -- над луговиной, у склона.

Мы возвращались; стараясь естественно отвязаться от слов; раздраженно срывал на ходу колосистые злаки; А. А. с переломанным злаком в руке шел за мной, продолжая меня убеждать: все-все к "худу".

-- Ты, Боря же, знаешь и сам!

Показал на себя; не соответствовал им же навеянным снам нашей жизни, и легким, и розовым; не соответствовал "атмосфере"; я понял позднее: он трезво и горько смотрел: в атмосфере он видел "душевный сеанс"; это был "абажур", среди ночи -- не зари; Блок -- видел; мы -- нет; из пленительной легкости нашей. Он ждал -- разовьются жестокие бури, и будут -- "надрывы", гармония здесь -- утончение душ без пути; оно рвется во вскрик диссонанса; он видел, что в разном мы все: подошло ницшеанство ко мне; видел он, что А. С. надрывается православием; видел, что "нищий" он сам; что в С. М. Соловьеве филолог уже загрызает теолога, а Л. Д., о которой мы были такого высокого мнения, -- Л. Д., гиерофантида70 душевных мистерий, -- она помышляла уже о карьере... обыкновенной артистки. Воистину: если бы предо мною в А. А. возник критик "Руна" {В 1907 году А. А. заведовал литературно-художественным отделом "Золотого Руна".}, не поверил бы я; если б он увидел во мне торреадорову тему, да нет: ее видел он! Если бы мы прочли "парнассическое" 71 стихотворение С. М. Соловьева, со строчкой "горящие быки взлезают на коров", возмутились бы мы; "атмосфера" была бы разорвана; раскрылись "надрывы" бы; этих "надрывов" меж нами боялся А. А.; он чуял; себя он увидел в "надрыве" в грядущих годах; страх "надрывов" в нем сказывался в отклонении темы 'надрыва".

Расспрашивал я А. А., любит ли он русские песни.

-- Нет: там -- надрыв...

Так все русское он в это время считал за надрывное; "русское" было ему неприятно: стиль песни, платочка, частушки, допустишь "платочек " -- дойдешь до "хозяйки ", произведения Достоевского72, а "достоевщину" ненавидел: глухие разгулы и хаосы слышались здесь -- власть наследственных сил, о которых тогда он сказал: они -- давят.

Порою сидения вместе его беспокоили: точно душевною "атмосферою" производили опаснейший опыт, от результата которого может возникнуть и жизненный эликсир, и раздасться чудовищный взрыв; настороженность в А. А. замечал; он разглядывал нас, уподоблявшихся детям над пропастью; чувствуя с нами себя, он себя ощущал еще нянькою, оберегающей детские игры; он был и хозяин; он вел через дни по опасной дороге, скрывая опасности, заставляя нас думать, что эта дорога легка и беспечна; соединясь душою в душевном, он не сливался душевностью с духом; а мы не слияние -- слышали, глухо наталкиваясь на неслияние.

После нашего разговора с А. А. на лугу передал я Петровскому часть разговора; А. С. удивился:

-- Да неужели А. А. -- провалился: сгорел!

И -- отмахнувшись от слов, мы решили бороться с унынием, с "духом печали" в А. А., о котором в "Добротолюбии" сказано; к этим словам на полях приписал он (в эпоху еще революции): "Знаю, все знаю"; мы, помнится, поговорили о Врубеле, о роскошестве красок пылающей шахматовской природы, о словах Э. К. Метнера, говорившего в Нижнем со мной об опасности разрыванья пределов искусства, о духе "радений" в поэзии Блока.

От чаю до завтрака мы прохлаждались в беседах, переходивших в беседы за завтраком, более внешние от присутствия за столом сыновей А. С. (тетки А. А.) -- правоведов; потом мы сидели -- втроем, вчетвером; наконец, расходились; Петровский и я поднимались наверх (я -- читать, а Петровский прилаживаться за изучение древнееврейской грамматики); Блоки шли в домик, к себе.

Мы сходились к обеду.

Однажды давно час обеда прошел, а А. А. и Л. Д. не вернулись из поля; мы тщетно их ждали и сели обедать без них; уже поздно вернулись они; на расспросы о том, где они пропадали, А. А. улыбался, не отвечая; а на лице Любовь Дмитриевны появилось лукавое выраженье; она не сдержалась и, бросив салфетку на стол, рассмеялась:

-- Мы -- ссорились!

Ссорясь, сидели в лесу, пока дух примиренья не вывел из леса.

-- Ну что ж вас поссорило? -- спрашивала Александра Андреевна; заколыхались широкие плечи Л. Д. от лукавого смеха.

-- Ну нет, не скажу...

А. А. тихо сконфузился: молча сидел.

-- Вот какие вы скрытные, дети, -- сказала, смеясь, Александра Андреевна:

-- Не говорите -- не надо...

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

После обеда -- засиживались до вечернего чаю; и после чаю -- засиживались; водворялось молчание; виделась издали освещенная комната с белым букетом кувшинок; собрали их с пруда, который -- под церковью; помню: А. С. был охвачен усердием раздобыть для Л. Д. попышнее кувшинку; она же "прекрасною дамой" стояла у пруда, склонивши головку и положив на плечо белый зонт кружевной; А. С., рыцарь, под взглядами "дамы" залез по колено в студеную воду; букет вышел пышный; А. С. -- совершенно промок; но -- удостоился благоволения "Королевы" Л. Д., так умевшей казаться торжественной когда надо, и неприступной; умевшей быть ясной, сердечной, простою сестрой; и умевшей -- надуться, не замечать, наказать за какой-нибудь жест, перетомить; и -- помиловать; жесты карания, милости были присущи Л. Д. И она ими тонко и мило играла, как будто мы были детьми; вот, бывало, -- нахмурится: а Александра Андреевна показывает глазами на хмурую "даму": и шепчет нам:

-- Люба-то, строгая!

А. А. подглядывает, точно хочет сказать:

-- Что -- попались: вот видите Люба какая... Всех вас забрала? Бойтесь, бойтесь ее...

Образовалась игра между нами; Л. Д. очень слушались; ей мы стремились во всем угождать; и она принимала угоды естественно, как подобает.

Последние дни

С. М. Соловьев все не ехал; уже собрались уезжать; накануне отъезда, под вечер, раздался в лесу заливной колоколец; и подкатила к подъезду тележка, откуда к нам выскочил радостный, загорелый С. М. Соловьев, в мятой черной тужурке (студенческой); шумом и смехом наполнил он вечер, рассказывая о пребывании у друзей, очередном увлечении (-- "для стихов"); увлечения С. М. обрывались "сонетами". Вечером мы порешили: у Блоков пробыть еще несколько дней.

Очень скоро "Сережа" почувствовал "атмосферу", в которой все жили; -- присмирел; поднималась опять "теология", в нем проводимая под знаком "Lapan"; для того сочинил он "Lapan", чтобы мечтанья свои при посредстве "Lapan" выговаривать; утра с С. М. Соловьевым и Блоками шли под "Lapan"'овским знаком; все мы усвоили стиль размышлений "Lapan"; и по-своему каждый "лапанизировал"; были тут смехи; порою С. М., позабывши "Lapan", изображал громовые пародии "Пиковой Дамы"; он внутренним слухом вполне обладал; и он схватывал музыку; изображая же музыку голосом, перевирал невозможно; он пел "деритоном", в себе совмещая контральто, сопрано и тенор, и бас; великолепно выревывал он лейтмотивы трех карт; и гусарил под Томского песню "Однажды в Версале au jeu de la reine" 73; но особенно удавалась роль Германа -- Фигнера74.

Бурновеселые дни с Соловьевым -- последний аккорд; тишина сквозь веселость цвела; отцветали кувшинки и желтые листья проглазили в зелени; эти последние дни протекли безмятежно; я чувствовал братскую близость к А. А.; проходил целый день почему-то однажды в рубашке его (с лебедями); то было как бы "побратимство".

И я уезжал, загоревший, окрепший, принявший решенье покончить с одним обстоятельством в жизни моей, угнетавшим75; А. А. это знал, хоть молчали мы оба; лишь раз деликатным намеком он дал мне понять, что пора с "обстоятельством кончить"; Л. Д. утверждала решенье; я -- принял решенье.

Так встало над листьями утро отъезда: и охватила грусть, точно мы уезжали навеки; до "слез" эту грусть ощутил; ведь вот: более не суждено было встретиться радостно и без "вопросов"; через год мы все встретились, но уже с "вопросом", которого не разрешили; и разорвали сложившийся треугольник: и стали три брата -- врагами.

И помнится: подали нам лошадей; мы простились: Л. Д. и А. А. на подъезде стояли, махали руками; я -- обернулся; зеленая ветвь их отрезала: лесом поехали.

Сосредоточенно мы колыхались по рытвинам; мы увозили клочок согревающей "розово-золотой" атмосферы, которую в будущем мы должны были ввести в свою жизнь.

Первое, что нас встретило в городе -- весть об убийстве фон-Плеве76 (в день заключения торгового договора с Германией); и задумались мы, ощутив, что убийство -- рубеж. Начиналась иная эпоха: рожденье наследника77 и заключение мира78 воспринимали иначе, чем прежде.

Но в первый же вечер мы трое вновь встретились на квартире С. М. (он тогда переехал в Кривой переулок меж Поварской и Арбатом); к С. М. пришел Щукин79, приехавший из Италии и подаривший С. М. статуэтку Мадонны; С. М., водрузив статуэтку, курил перед нею, как кажется, ладаном; нас пригласил в кабинетик он, закрыв плотно двери, чтоб Щукин, сидевший за чаем в столовой, не ощутил бы струй ладана; думаю -- не ощутить он не мог: вся квартира пропахла.

Так ладаном, воскуряемым перед Мадонной, встречали мы новый период. Не знали еще: воскурением этим прощаемся с прошлым, -- с Мадонной.

Петроград -- Берлин, 1921 года.

Глава четвертая. ПЕТЕРБУРГ

Жизнь в Москве

По приезде из Шахматова, распростившись с С. М. Соловьевым, поехал в имение "Серебряный Колодезь" 1; хотелось остаться с собою самим; и А. А. писал редко; и я писал редко ему; мне запомнилось прочно одно лишь письмо {Моя переписка с А. А. сохранилась.}; в нем звучала глубокая грусть2; а -- расстались мы ясно; под дымкой предчувствия были написаны тихие строчки, в которых почуялось мне опасенье за какое-то будущее, угрожающее; в это время видел я сон: А. А. явился передо мной, занесенный туманом; Л. Д. вижу явственно: бледную, в черном обтянутом платье, которое появилось чрез два только года на ней.

Пребывание в Шахматове отразилось во мне напряжением, закипающей внутренней жизнью, желанием сказать еще раз зорям -- "да"; мне запомнилась ширь уже сжатых полей; и -- пологие склоны оврагов; в то время усиленно занимался я Гефдингом3, чтением "Метафизики" Вундта4 и "Психологии" Джеймса; я так же внимательно перечитывал "Критику" Канта5, перерабатывая свое прежнее отношение к Канту, готовил эскиз для введения в книгу, которая вырастала в сознании; эскиз напечатан был в "Новом Пути" (тут же, вскоре) -- "О целесообразности"7; принципы целесообразности я объясняю из образов переживанья, которое -- цельно; все символическое есть цельное; цель -- абстракция целого; цель есть то самое, что во мне поднимает переживание ценности; от целевого абстрактного взгляда на жизнь мы должны перейти в область праксиса; философия практического идеализма вставала во мне; мне казалось, что я подошел к пониманию мифологемы, построенной в Шахматове; "Lapan" -- был мной понят.

В переживаньях сознания -- дана достоверность; сознание -- растяжимо; предел достоверности -- тоже; само восприятие -- лишь зависимая переменная переживания; видимость -- переменная восприятий, а чувственность -- переменная видимости. Эта вера в творение ценностей жизни вдохнулась мне Шахматовым (точно мы сотворили там Новую Жизнь); окончательный символ дается в прообразах, в ценностях; наш треугольник и "око" меж ним для меня стал прообразом чаемой, окончательной жизни, приподымающей Человечество, или Ее. "В этом смысле Она", -- писал я, -- "есть Честнейшая Херувим". Человечество брал я по Конту, оригинально толкуемого Соловьевым (Владимиром): "Выводы... философии заставляют рассматривать человечество, как живое единство"... И -- "Соловьев отождествляет... тот культ (человечества)... с культом Мадонны" 8. Тут мне представлялось так ясно: Петровский, и я, и С. М. -- культ открыли: возжжением ладана перед Мадонной -- в Москве; но возжжение ладана было лишь символом ладана душ, вознесенного в ласковость "шахматовских" закатов; да, в "шахматовской" заре мне почуялась эра; и да, Теократия, -- знал я, придет, будет; мы Ее -- начинаем; эскиз заключал парадоксом:

noue voulons être positivistes,

nous devons poser l'Etre9.

Эта формула -- прежде дана: философией католицизма Росмини; с Росмини я не был знаком; я указывал: "Образуется... рыцарский орден, не только верящий в утренность своей звезды, но и познающий Ее" 10. Предполагалось, что орден -- сложился: три рыцаря ордена -- я, А. А. Блок и С. М. Соловьев. Разве не были глупы мы? Мне, прочитавшему Канта, натуралисту, -- не стыдно ли было кидаться в волну беспросветной романтики? Нет: не осуждаю себя:

Бросай туда, в мое былое,

В мои потопные года, --

Мое рыдающее горе,

Свое сверкающее: "да"!

Невыразимая Осанна,

Неотразимая Звезда:

Ты -- откровеньем Иоанна

Приоткрывалась: навсегда.

Сделал выписки из очень вялой статьи, потому что она в моих замыслах открывала дорогу другим, не написанным мною; хотел агитировать я: проводить философию Духа, иль -- "Третий Завет"; то писал не А. Белый: "Lapan" написал все; шуточные гротески о "блоковцах" я задумал нешуточно обосновать; и -- наткнулся на трудности справиться с логикой, бросившей меня прямо к Канту; от Канта же к Рилю12; от Риля же -- к Риккерту13; так уткнулся я в Риккерта, выгрызая старательно за страницей страницу из "Gegenstand der Erkenntniss", исписывая вереницы листов (все -- потеряны), пролагающих путь -- от Риккерта к... к..."Lapan'у".

Между тем осенило, златело, шуршало сухим листопадом; стояла закаты разъявшая осень; как часто в то время я забираюсь в поля; и -- часами, присев на снопах, -- дорабатываюсь до собственного посвящения в жизнь: дорабатываюсь до эмблематики смыслов (написанная "Эмблематика Смысла" 14 -- осколок системы, возникшей в те месяцы), до философской поэмы моей, восхваляющей наши сидения в Шахматове и воспевающей в Философии -- тайны Софии.

Уже веяло златолистием; сжатые нивы пылали; метались по ветру метелки полыни да колко-малиновые помпоны татарников. С матерью в эти дни мы задумывали поездку в Саров; близ Сарова, в обители Серафимо-Дивеевской15 проживала монашкой сестра Алексея Сергеевича Петровского уже несколько лет; она приобщила его почитанию Серафима16; зачитывались мы записками Серафимо-Дивеевского монастыря; и живые традиции Серафима влагалися в душу; прообразом чаемой жизни звучал мне Саров, этот явленный многим паломникам Китеж; мне помнится, что в сентябре17 из Серебряного Колодца (имения нашего) едем мы с матерью к соснам Сарова, к источнику Серафима.

Саров оставляет в душе моей нотку какого-то гложущего разочарования: грубость монахов, открыто построивших благополучие жизни на слухах о чудесах, шесть гостиниц, наполненных людьми, все это осталось каким-то базаром; но сосны Сарова и прядающий животворный источник осталися в памяти. Наоборот: проведенные миги в Дивееве, впечатление от монашек и впечатление от разговора с сестрою Петровского, милой Еленой Сергеевной, посвятившей себя по окончании гимназии Фишер суровому, монастырскому подвигу, великолепные окрестности и канавка, прорытая самим Серафимом вокруг монастырской обители, не имеющей стен, -- до сих пор в моей памяти ясны, светлы. Переживания Шахматова, воскурение ладана пред статуэткой Мадонны связались в сознаньи моем с днем дивеевской жизни; Дивеево, по преданью, находится под особенным покровительством Богородицы.

Помню: осенью вышли первые стихи А. А. Блока в книгоиздательстве "Гриф"; вероятно, читателю бросилась бы в глаза немотивированная отметка на книге: "Разрешено Цензурою. Нижний Новгород". Книга же вышла в Москве. Нижегородская цензура ее разрешила к печати; боялись мы все, что московские цензора кое-что могут вычеркнуть в книге, или, что хуже всего: могут книгу отдать для просмотра духовной цензуре; чтобы спасти целость книги, ее мы послали Э. Метнеру, почитателю поэзии Блока. Э. Метнер капризною волей судьбы занимал место цензора в Нижнем, которое вскоре он бросил, охваченный революционной волной; так желанием сохранить текст нетронутым объясняется эта отметка на книге.

Стихи о Прекрасной Даме

Когда говоришь о поэте, то говоришь о центровом его образе, о мифе сердца его и о мифах, с ним связанных, требующих огромного комментария; если бы мы могли разложить эти мифы на мысли, то каждый "миф" Блока потребовал тома бы.

Говорить мне о внутренно-ясном и сложно-неясном во мне -- не могу; и заранее обещаю, что многое в моих темах касания Блока покажется образным, т.е. рассудку неясным: ведь ясная мысль не совпадает конечно же с ясностью рассудочной мысли; порой ясно мыслить -- наверное, быть обреченным к неясному выражению, т.е. отчетливо знать, что вот здесь, например, должна кончиться ясность; и -- выступает из-под нее темный смысл (для рассудка) -- все же ясный, когда мы положим его в наше сердце, и он в нашем сердце заленится процветающим образом; выжидать, чтобы образ созрел, не кромсать его в сердце рассудочными определениями, -- это значит: быть ясным.

Блок -- наш национальный поэт; его участь -- всем нравиться без объяснения, чем он нам нравится; объяснения -- периферичны; и понимание умом не покрывает глубины сердечного взятия; Пушкин понравится 12-летнему гимназистику: и ему, уже ставшему сорокалетним; сорокалетний, быть может, впервые, сознает природу поэзии Пушкина; но -- так ли сознает, как гимназистик? Многие не пережили вторичного соприкосновения с поэтами; и -- остаются при "гимназическом" понимании поэзии их; все оценки, диктуемые таким пониманием, -- плоски; не убраны здесь предрассудки сознания; не попадает поэт в наше сердце.

Поэтому нам надо подставить, как чашу, сознание наше; и ждать, иногда очень долго, чтобы струя его жизни действительно пролилась в нас; поэт должен в нас пережить себя; мы должны наблюдать "его" жизнь в нашем сердце; на основании лишь такого конкретного наблюдения из нас прорастают суждения о музе его.

Понять Гете -- понять связи "Фауста" со световою теорией18; понять Блока -- понять связь стихов о "Прекрасной Даме" с "Двенадцатью"; вне этого понимания -- Блок партийно раскромсан и разве что отражается и однобокой политике, которую он сам называет "маркизовой лужей". Не отдать Блока "луже" -- пройти в его мир, где один за другим из ствола поэтической жизни, как ветви, росли его мифы; и тут упираемся мы в первообраз его: тут "Прекрасная Дама" встает.

Все, написанное о Ней -- полно пошлости, плоскости; видеть в Ней стиль и романтику средних веков, после смытую реальными, гражданскими темами, -- непонимание Блока; увидеть в "Ней" сказку, приятную нам, - непонимание тоже. "Прекрасная Дама" непроницаема без вольфильства, без вольного философствования; в Ней -- огромная, философская тема; и Блок в этой теме конкретный философ, то есть не тот кто штудирует серии теоретических книг -- а тот, именно, кто своим переживаньем во плоти загадывает философскую тему.

Понять философскую или, верней, антропософскую тему его без узнания импульсов, одушевлявших сознание лучших русских 1900--1901-ых годов -- невозможно; национальные поэты суть органы дыхания коллективов (больших или малых -- не все ли равно); мы отметили его связь с Соловьевым; она -- не случайна.

Начало девятисотых годов и конец девяностых -- огромное, переломное время: все кризисы, которые переживаем мы ныне, -- начало свершения перелома, уже наступившего в 1901 году; очень многие русские души так встретили этот год; Блок явился вождем их. В период времени написанья стихов "Ante Lucem"19 устремления художников и мыслителей пересекалися в темном, в до-светном; господствовал -- пессимизм; небытие -- разливалось; тогда Александр Александрович из себя выговаривал время, до-светное время: "Пусть светит месяц -- ночь темна", "Ночь распростерлась надо мною", "На завтра новый день угрюмый еще безрадостней взойдет", "Мне снилась смерть", "Земля мертва, земля уныла...", "Я стар душой. Какой-то жребий черный -- мой долгий путь", "И сам покой тосклив, и нас к земле гнетет бессильный труд, безвестная утрата...", "Стала душа, пораженная, комом холодной земли"; никакой еще Ее (с большой буквы) на горизонте сознанья А. А. не подымается вовсе; все женственное, что мы встречаем в строках, сосредоточено вокруг темы Офелии, земной девушки. Так 23 декабря 1898 года он пишет:

Но ты, Офелия, смотрела на Гамлета

Без счастья, без любви...20

А 8 февраля 1899 года опять пишет песню Офелии21; 28 мая 1900 года опять поминает Офелию он:

Мои грехи в твоих святых молитвах,

Офелия, о нимфа, помяни22.

Мы уже знаем, что образ Офелии связан для Блока с его ранней юностью, когда он, гимназист, играл Гамлета; роль Офелии исполняла Л. Д., будущая невеста А. А.23

Лишь 29 июля 1900 года, сейчас же после кончины Владимира Соловьева, подъемлется первая тема Софии у Блока. Офелия исчезает в строках:

То Вечно-Юная прошла

В неозаренные туманы24.

В следующем по времени стихотворении, помеченном 22 сентябрем 1900 года -- опять Вечно-Юная ("Она" с большой буквы):

И в одиноком поклоненьи

Познал я истинность Твою25.

25 ноября в том же году опять обращение к Ней:

Я ждал Тебя. Я дух к Тебе простер.

В Тебе -- спасенье26.

Офелии -- нет.

А в 1901 году раскрывается во всей силе Ее озаренье для Блока. "Ее" -- не называет вначале никак он; "Она" -- не имеет ни образа, ни подобия. "Она " есть "Она".

"Ты -- лучезарное виденье", "То -- Вечно-Юная", "И Ты вдали", "Я ждал Тебя". Сначала "Она" для него без-эпитетна и без-образна. Первое более внятное определение Вечно-Юной: Она -- Дева, Закатная и Таинственная.

...Явись ко мне без гнева,

Закатная, Таинственная Дева 27.

Тогда же в поэте туманно откладывается Ее внутренний облик, живущий в душе: и он -- неизменен.

Все в облике одном предчувствую Тебя.28

Каков этот облик в начале явления своего пред поэтом? Какие цвета сопровождают его? Лучезарность, золото и лазурь Ей сопутствуют: "Ты -- лучезарное виденье", "И лучезарность близко", "Жду волны -- волны попутной к лучезарной глубине", "Ты над могилой -- лучезарный храм" и т.д.

А солнечное золото и лазурь -- вот они: "И Ясная, Ты солнцем потекла", "Солнце разлейте", "Этих снов золотых", "Нити бегут золотистые"... "Ты лазурью золотою просиявшая навек"... "В этой бездонной лазури"... "Это -- бог лазурный... шлет... дары", "кто-то шепчет и смеется сквозь лазоревый туман"... "Ты лазурью сильна"... "Твоей лазурью процвести"... "Вдруг расцвела, в лазури торжествуя"... "И... Ты плывешь в объятия лазурных сновидений"... "Тобой синеют, без границы моря, поля и горы, и леса"... Эта "лазурь "во второй половине 1901 года уже ослабляется: в голубое: "Прошла голубыми путями" (16 июля), "Над Твоей голубою дорогой" (16 июля), "Голубая царица земли" (16 декабря), "Голубая даль светла" (29 декабря), "Смотрит, смотрит свет голубой" (29 декабря).

Золото и лазурь -- иконописные краски Софии; иконное изображенье Софии сопровождают те краски; и у Владимира Соловьева "Она" -- пронизана лазурью золотистой; или -- в ней лазурь: "О, как в тебе лазури... много"... У Владимира Соловьева Она опускается с неба на землю, перенося свое золото и лазурь к нам, сюда:

Знайте же. Вечная Женственность ныне

В теле нетленном на землю идет.

В этом предвозвещеньи схождения на землю Ее А. А. вместе с Владимиром Соловьевым -- духовный максималист.

Является стремление соединить вершину мысли с вершинною точкою личности; воплотить философию нового времени в жизнь; то стремление -- своеобразный максимализм, отделяющий, например, Эмпедоклову философию о стихиях от самого Эмпедокла29, соединяющегося со стихией огня в мифе, о том, как он бросился в Этну. Стремление вот к такому максимализму рождает нам тему поэзии Блока.

Фауст -- абстрактный максималист до первой сцены из "Фауста": до тоски по конкретному, заставляющей его взять чашу с ядом; решенье убить себя, -- высекает в душе его жизнь; и жизнь отвечает: "Christ ist erstanden!30" И Фауст выходит в весну; там встречает он Гретхен; не понимая видения, поступает с Видением, как... Дон-Жуан: Мефистофель, Рассудок, -- мешает понять: Гретхен есть Беатриче, его проводница к голосу Жизни; она только зеркало, -- в котором отображается Та; к Ней ангелы Фауста возносят по смерти; и там в синеве созерцает он тайну Ее, через Нее узнает, кем была ему Гретхен; Гретхен встречает на небе:

Der früh Geliebte,

Nicht mehr Getrübte,

Er Kommt zurück31.

На земле Фауст Гретхен не понял: и не сумел в ней увидеть соединенье Вечного с временным; разрезал в ней Вечное линией времени: убил Гретхен; убийство -- самоубийство вместе со всеми следствиями -- содержание двух частей "Фауста" и описание пути к конкретному максимализму; из "кукольного своего состояния" (Faust in Puppenzustand) вылетает он яркою бабочкой духа, Марианнусом:

Das Unbeschreibliche

Hier ist getan32.

Искание пересечения Вечного с временным, точка слияния Вечного с временным, стремление охватить время Вечным -- конкретные поиски молодых символистов начала столетия: символ их символов -- акт воплощенья Виденья, ведущего к созерцанию тайны Той, которая есть Mater Gloriosa33.

Таков образ Музы у Блока; кончается "Фауст" им; им открывается Блок.

Он -- поэт-символист, теоретик-практик, понявший конкретно зарю

Соловьева, зарю наступления новой эпохи; он понял: заря есть сечение небом земных испарений; и -- стало быть: понял -- конкретное "да" той зари в переплавлении слоев жизни до разложенья телесности на "мозги и составы" (прекрасное выражение Апостола Павла), до облеченья себя новым телом культуры иль ризы Ее, уподобляемой эфирному току, пресуществляющему отношения человеческие в "Das Unbeschreibliche"34:

Фаусту это лишь стало возможным по смерти; о нем возглашают небесные хоры:

Vom edlen Geisterchor umgeben,

Wird sich der Neue kaum gewaehr,

Er ahnet kaum das frische Leben,

So gleicht er schon der heil'gen Schair.

Sieh: wie er jedem Erdenbande

Der altem Hūlle sich entrafft

Und aus ātherischem Gewande

Hervortritt erste Jugendkraft3S.

(Faust)

В Видении Блока загадано Блоку: произвести на земле -- катастрофический акт: совершить несовершимое.

Будут страшны, будут несказанны

Неземные маски лиц...

Буду я взывать к Тебе: Осанна!

Сумасшедший, распростертый ниц.

И тогда, поднявшись выше тлена,

Ты откроешь Лучезарный Лик.

И, свободный от земного плена,

Я пролью всю жизнь в последний крик36.

"Надвигается революция Духа" -- так гласят: философия и поэзия Владимира Соловьева, никому не известный еще, замечательный "Третий Завет" А. Н. Шмидт и еще не поднявшийся на поверхности жизни антропософический западный импульс, подводящий по-своему к встрече с Софией.

А. А. Блок в первой книге стихов -- заостритель огромного импульса, подходящий к нему несравненно решительней Владимира Соловьева.

Уже для А. А. выявление Ее облика есть не мистический акт, а культурное деланье, предстоящее, может быть, завтра же -- каждому. Как философски оформить проблему и как обложить ее Контом, Владимиром Соловьевым, -- задача конкретных философов. И при помощи философии можно растолковать: тема яркой поэзии Блока, -- не сказка, не стиль; она -- тема, имеющая огромное философское основание.

Блок тогда уже знал, что со старым покончено; рухнули старые формы; и времена изменились; органы восприятия -- перерождаются в нас. Все грядущие светы и тьмы, для поэзии Блока загаданы в том же образе: "Т ы".

Не знаешь Ты, какие цели

Таишь в глубинах Риз Твоих,

Какие ангелы слетели,

Кто у преддверия затих...

В Тебе таятся в ожиданьи

Великий свет и злая тьма --

Разгадка всякого познанья

И бред великого ума37.

Понять А. А. Блока -- понять: все есть для него объяснение звука зари, совершенно реальной; конкретностью окрашено для него наше время; и выход поэзии Блока из философии Соловьева, есть выход в конкретности факта зари; в воплощения Вечного в жизнь: это поняли символисты; аллегористы и декаденты, -- не поняли: все искания и воплощения возникали проблемою связи Владимира Соловьева и Федорова38 с философией русской общественной мысли (с Лавровым39 и с Герценом).

Следующая стадия: -- соединение философии Федорова (воскресение индивидуального) с углубленной проблемой народничества, воскресения народного коллектива как хора, оркестра, которой кончается "Фауст":

Alles Vergāngliche

Ist nur ein Gleichnis;

Das Unzulängliche

Hier wird's Ereignis;

Das Ubeschreibliche

Hier ist getan.

Das Ewig-Weibliche

Zieht uns hinan40.

Только Gleichniss'ы41 новой проблемы становятся Ereigniss'ами42 мирового процесса, мистерией, солнечным градом и Новым Иерусалимом, Покровом Господнем; и этот Покров -- Вечной Жены, Той, Которою кончается творчество старого Гете, Которою начинается творчество юноши Блока: конец здесь -- начало; конец гуманизма; начало антропософии, примиряющей Запад с Востоком, являющей в конце варварской, капиталистически-буржуазной культуры не древнего эллина, а ветхого деньми Скифа в провиденциальном аспекте. Так "Скифы" загаданы уже нам в первых годах поэтической жизни А. А.; лики их -- в складках ризы у Той, о Которой гласится:

Hōchste Herrscherin der Welt,

Lasse mich im blauen

Ausgespanntcn Himmelswelt

Dein Geheimnisschauen...43

(Goethe)

Мы преклонились у завета

Молчаньем храма смущены.

В лучах божественного света

С улыбкой ласковой Жены.

Единодушны и безмолвны.

В одних лучах, в одних стенах,

Постигли солнечные волны

Вверху -- на темных куполах,

И с этой ветхой позолоты

Из этой страшной глубины

На праздник мой спустился Кто-то

С улыбкой ласковой Жены44.

Блок эпохи "Крушения гуманизма" 45 и "Скифов", есть Блок, нам рассказывающий отдельные из эпизодов огромного мирового переворота, начавшегося от реакции соединения неба с пучиною вод: там на небе улыбка Жены, а из бездны навстречу выходят прообразы Скифов, протянутых к свету из-под обломков обвала гуманистического ренессанса; и скифская линия русской поэзии, голосами Есенина, Клюева46 и Орешина47 в более поздних годах, перекликается с линией, исходящей от Блока и Соловьева.

Есть у Гете в теории красок великолепный отрывок, трактующий о моральном восприятии краски, где цвет превращается в символ морального мира; и палитра у поэта, и цвет его зорь, освещенье ландшафтов его дает нам бесконечное множество черточек, выясняющих его воззренья на мир: так: поэт сам себя истолковывает в выборе цвета.

В 1899 году А. А. говорит:

Земля мертва, земля уныла...

Вдали -- рассвет 48.

Через год он пишет:

На небе зарево... Но все еще: --

...глухая ночь мертва,

Толпится вкруг меня, лесных дерев громада,

Но явственно доносится молва

Далекого, неведомого града49.

Звук грядущего града к нему приближается.

А через месяц уже умирает В. С. Соловьев, раньше всех увидавший, что --

Всходит омытое

Солнце любви...50

(Июнь 1900 года)

Потому что, -- "Вечная женственность ныне идет!". В месяц же смерти Владимира Соловьева Блок пишет:

То вечно Юная прошла

В неозаренные туманы51.

(Июль 1900 года)

Перед этим еще не был вовсе разгадан А. А. Ее образ; тот образ вставал перед ним в символическом образе Гамаюна, в стихотворении, посвященном картине В. М. Васнецова:

Она вещает и поет

Не в силах крыл поднять смятенных...

Вещает иго злых татар,

Вещает казней ряд кровавых,

И трус, и голод, и пожар,

Злодеев силу, гибель правых 51...

Так пред явлением своим в лике Света Она появляется в образе мстящем: вещает грядущими "страшными летами", которые после уже воспевает поэт; все вещает она: будут -- "Скифы", и "Куликово Поле", и "Калка", и -- что еще? У Владимира Соловьева Она появляется Девой-Обидою, плещущей крыльями; старые символы Руси далекой соединяются с новыми символами Руси грядущей, "Слово о полку Игореве" с "Куликовым Полем" будущего, возглас "О, Русская земля, за шеломенем еси " с возгласами стихотворений Вл. Соловьева, с картинами Виктора Васнецова. Туманная атмосфера ушедшего века раскрылась в блесках огней.

Ищу спасенья.

Мои огни горят на высях гор.

Всю область ночи озарили.

Но ярче всех -- во мне духовный взор

И Ты вдали... Но Ты ли?

Ищу спасенья.

Стихотворение оканчивается словами:

Там сходишь Ты с далеких светлых гор.

Я ждал Тебя. Я дух к Тебе простер.

В Тебе -- спасенье!..52

В стихотворении намечены все особенности эпохи, в которую начинаем уже мы конкретно вступать: и напряжение чаяний, и великий соблазн от подмены (-- Но -- Ты ли?).

Предчувствую Тебя. Года проходят мимо --

Все в образе одном, предчувствую Тебя.

Весь горизонт в огне -- и ясен нестерпимо,

И молча жду, -- тоскуя и любя.

Весь горизонт в огне и близко появленье,

Но страшно мне; изменишь облик Ты?

И дерзкое возбудишь подозренье,

Сменив в конце привычные черты.

О, как паду и горестно и низко,

Не одолев смертельные мечты!

Как ясен горизонт! И лучезарность близко.

Но страшно мне: изменишь облик Ты53.

В стихотворениях летних 1901 года у Блока характеристика Ее веяний совпадает во всем с характеристикой Владимира Соловьева: в лазури и в золоте оба Ее созерцают; но она выявляется в чисто блоковском переплетении тем; индивидуальней, интимнее звучат темы у Блока; и -- далее, с осени того года рисуется нисхождение Ее в хаос стихийного мира, и "пучину морскую"; здесь сферы Ее пересекаются уже с сферой Майи ("Астарты" по Блоку); и возникают соблазны, неведомые поэзии Соловьева: по-новому восстанавливается связь с Фетом и с Лермонтовым; и -- появляются: врубелевские тона.

Лучезарность не сразу является в строчках Блока; она разгорается из "огней" ("Мои огни горят на высях гор...", "Весь горизонт в огне").

Слетает -- в вихре и огне

Крылатый ангел от страниц Корана54.

(3 июня 1900 года)

Потом -- "огней" нет: есть лазурь и есть золото.

Но "огни" подымаются сызнова: "Стану, верный велениям Рока, постигать огневую игру"... "Я умчусь огневыми кругами" (18 августа), "Пылаю я" (2 ноября), "Как сердца горят над бездной", "За ладьей -- огневые струи - беспокойные песни мои" (20 декабря), "Первый день твоей весны будет пламенное лето" (25 декабря).

Эта вспышка огней сопровождается ослаблением лазури до голубого, от приближения Ее к сферам, где Лик начинает двоиться Ее, заслоняемый Ликом Астарты:

Но и ночью в час ответа

Ты уйдешь в речной камыш55.

(14 июня 1901 года)

Или: "Ты -- другая, немая, безликая, притаилась, колдуешь в тихий" (23 ноября 1901 года), "Злая дева, за тобою вышлю северную ночь". Это уже не "Она", Кто -- "лазурью золотистой просиявшая навек".

От тяжелого бремени лет

Я спасался одной ворожбой.

И опять ворожу над тобой,

Но не ясен и смутен ответ56.

Тут "она" -- с буквы маленькой.

Я все гадаю над тобою,

Но, истомленный ворожбой,

Смотрю в глаза твои порою

И вижу пламень роковой57.

И вдруг -- перепутываются отношения: то он обращает к "ней" (с маленькой буквы), к Астарте, то вдруг обращает к Той, Ясной, которую помещает он в терем (?), которую в терему он пытается страстно настигнуть:

И когда среди мрака снопами

Искры станут кружиться в дыму,

Я умчусь с огневыми кругами

И настигну Тебя в терему58.

Дым огней превращается в тени, которые начинают все более выступать и противиться пресуществлению Ее хаоса водного; и лазурь -- померкает, а золото -- то подменяется светом, а то осаждается позолотою на церковных стенах.

До осени 1901 года Она объективно сияет А. А., как Владимиру Соловьеву, а свет Ее, проницая душевность, в душевности топится, растворяется; и подымаются страстные, я бы сказал, что хлыстовские ноты радения, нетерпения, ожидания Ее сошествия в личную биографию; Лик Ее оплотневает; и -- появляется ряд новых образов, сопровождающих главную тему поэзии Блока.

Появляются Церковь и Храм, не духовный, сияющий храм, а храм каменный. Слово "церковь" сперва очень редко встречаем у Блока.

Но с глубокою верою в Бога

Мне и темная церковь светла59.

Здесь А. А. нуждается в церкви еще, как в существенном знаке.

Уже в конце года в другом лейтмотиве "она" (с буквы маленькой): с атрибутами чар, как волшебница, выплывает в стихиях метели; тогда раздается звук колокола, церковного, которого не было прежде у Блока:

Ты в белой вьюге, в снежном стоне

Опять волшебницей всплыла,

И в вечном свете, в вечном звоне

Церквей смешались купола 60.

(27 ноября)

Как не похож лейтмотив этой мчащейся в стонущем вихре "волшебницы" с лейтмотивом Ее: "Ты -- цветешь одиноко. Ты лазурью сильна".

Точно знанье о Ней, отлетающее, А. А. силится закрепить в тяжелейшие ризы иконы.

В 1902 году звучит колокол, прежде неслышный, для всех оглашая пришествие: ""Высок и внятен колокольный зов", "Церковный свод давал размерным звоном всем путникам напутственный ответ", "Тайна жизни теплится, благовестны звоны", "Несутся звуки колоколен", "Слышу колокол" и т.д. В 1901 году встречи с Нею происходили в полях, а не в храме; теперь эти встречи -- в "церковной ограде"; Она, замыкая себя в круг материи, опускается в низшие сферы; предметами культа обложены плотно все мысли и чувства о Ней; всюду -- церковь и храм, храм -- вещественный: "Озарены церковные ступени"... "Ты здесь пройдешь, холодный камень тронешь, одетый страшной святостью веков"... "У строгих образов", "Церковный свод давал... напутственный ответ", "В лампадном свете образа", "Мы преклонились у завета, молчаньем храма смущены", "Вверху -- на темных куполах", "Я укрыт до времени в приделе", "Мы живем в старинной келье", "Кто-то... шепчется у святой иконы", "Я знаю; мы в храме вдвоем", "На мирные ступени всходите все", "Люблю высокие соборы душой смиренной посещать", "Брожу в стенах монастыря", "И вечно бледный воск свечей, и убеленные карнизы", "Ночь долга, как ряд заутрен и обеден", "Внимай словам церковной службы", "Огонь кадильный берегу", "И за церковную ограду" и т.д. Всюду: церкви, ступени церковные, ризы, лампадки, кадила, заутрени, свечи, карнизы; везде -- ограниченность: кельи, приделы, ограды. В приделы, в ограды и в кельи проходит Она; и колеблются тени и мраки вокруг.

Лейтмотиву колоколов и церковных оград соответствуют лейтмотивы теней и полусумрака; прогнанный Ею в прозрениях 1901 года, тот сумрак опять настигает. И можно сказать; мглою, тенью и сумраком -- переполнены строки Блока: так золото и лазурь предыдущего года пресуществляются в этом году в свет и в тьму. Отступление в тень есть последствие дерзости -- Ее настигнуть, ворваться насильственно в терем к Ней:

Я умчусь с огневыми кругами

И настигну тебя в терему61.

Это написано 18 августа 1901 года, а 24 августа слышится уже последствие "дерзости": "Видно, дни золотые прошли"; и далее:

От себя ли скрывать

Роковую потерю?62

Через три дня написано:

Или великое свершилось,

И ты хранить завет времен

И, озаренная, укрылась

От дуновения племен?63

И -- нота раздвоенности:

И ты безоблачно светла,

Но лишь в бессмертьи -- не в юдоли64.

Как будто бы дерзостная катастрофическая попытка преобразить мир юдоли отражена духом тьмы; вырывается:

Смотри я отступаю в тени.

То тени церквей, стен пределов и келий. И -- тень поднимается над 1902 годом: --

-- "Бегут неверные дневные тени", "Здесь, в этой мгле у строгих образов", "Ложится мгла", "Сгущался мрак церковного порога", "в тени не виделось ни зги", "Из сумрака... шаги", "над сумрачным амвоном", "И лестница темна", "И сумерки вокруг", "Там, в полусумраке собора", "Там, в сводах сумрак неизвестный", "Солнцу нет возврата из надвигающейся тьмы", "Там сумерки невнятно трепетали", "На темном пороге тайком святые шепчу имена", "Когда, окутанные тенью, мои погаснут небеса", "Люблю... входить на сумрачные своды" (собора), "Теряясь в мгле", "Свет в окошке шатался в полусумраке -- один" и т.д. "Меняются, темнеют, глохнут стены", "Я... всходил... на темные ступени", "И помрачились высоты", "Я соблюдаю полутьму" и т.д. Главным образом эти сумрак и тень наполняют соборы и церкви.

Вхожу я в темные храмы,

Совершаю бедный обряд65...

Или:

А хмурое небо низко --

Покрыло и самый храм66.

Появление сумрака -- появление сумрака в храме, который трепещет сиянием "красных лампад"; распространяется розовый отблеск и смешивается с погасающей золотой лучезарностью 901 года в ту особую, розово-золотую, густую и пряную обрядовую атмосферу, в которой таится нетерпеливое ожидание встречи с ней, материализованной в образ, входящий в храм. Розовое, озаренное заменяет лазурь золотистую, лучезарную. Розово-золотое есть смесь света с тьмой; вместе с тем: это розово-золотое -- нетерпеливость ее ожидания. Характернейшим стихотворением этого времени я считаю стихи, по недоразумению посвященные С. М. Соловьеву:

Бегут дневные розовые тени.

Высок и внятен колокольный зов.

Озарены церковные ступени.

Их камень жив -- и ждет твоих шагов...

Ты здесь пройдешь, холодный камень тронешь,

Одетый страшной святостью веков,

И, может быть, цветок весны уронишь

Здесь, в этой мгле у строгих образов.

Растут невнятно розовые тени,

Высок и внятен колокольный зов.

Ложится мгла на старые ступени...

Я озарен -- я жду Твоих шагов67.

В приводимом стихотворении проходят главнейшие темы 902 года: мгла, зов колокольный и розовость ожидания -- сейчас, непосредственно (не было нетерпения этого в предыдущем году).

Озарен: "Я озарен", "И путник шел, закатом озарен", "И дале шел закатом озарен", "А в лицо мне глядит, озаренный, только образ, лишь сон о Ней", "Озарены церковные ступени", "Брезжит бледная заря", "А в лицо мне глядит озаренный" и т.д.

"Я озарен -- я меду твоих шагов": здесь надежда на невозможную встречу звучит нетерпением, зудом, тьмой страстности, только извне озаряемой, не прозаренной; прозор, прожигающий душу, становится озарением -- озарением внешнего покрывала пучины страстей; оттого поднимаются ноты хлыстовства.

Нетерпением окрашен весь 902 год: "Я меду твоих шагов", "Я укрыт до времени в пределе, но растут великие крыла, час придет -- исчезнет мысль о теле, станет высь прозрачна и светла", "Ждать ли пламенных безумий молодой души? 99, "Встретить брачными дарами вестников конца?", "Мы помчимся к бездорожью в несказанный свет...", "К нам прольется в двери келий светлая лазурь", "Жду вселенского света", "В ризах целомудрия, о, святая, где ты?", "Жду я", "О, взойди лее предо мною не в одном воображеньи", "Я знаю: мы в храме вдвоем", "Гадай и меди", "Она сама к тебе сойдет", "Я, отрок, зажигаю свечи, огонь кадильный берегу...", "Все медали какой-то вести", "К ночи медали странных вестей", "Давно мне не было вестей", "Я вышел в ночь... несуществующих принять", "Яснее, ближе сон конца", "Там меду я Прекрасной Дамы в сияньи красных лампад", "Будет день, и распахнутся двери", "Буду я взывать к Тебе: Осанна! Сумасшедший, распростертый ниц", "Разгораются тайные знаки", "Я знаю: Ты здесь. Ты -- близко"... и т.д.

Не следует забывать, что безумные ожидания Ее близости звучат страстными криками в темном храме, слегка озаряемом трепетом красных лампад, -- в миг, когда хмурое небо "покрыло и самый храм"; ожидание это сопровождается стуками, медиумизмом и спиритизмом. ("О, как понять, откуда стук", "Узнать, понять далекий шорох, близкий ропот, несуществующих принять, поверить в мнимый конский топот", "Все диким страхом смятено", "И на дороге ужас веет", "Войдет подобие лица", "Но были шорохи и стуки"... и т.д.); представьте себе обуянного исступленным экстазом, твердящего в темном храме средь "красных лампад" заклинанье: "Приди, о, приди!" И вам станет понятным страх ждущего, который

...Спрятал голову в колени

И не покажет мне лица68.

Или:

Прильнув к церковной ступени,

Боюсь оглянуться назад69.

В таком состояньи понятны слова:

Ты свята, но я Тебе не верю,

И давно все знаю наперед:

Будет день, и распахнутся двери,

Вереница белая пройдет.

Будут страшны, будут несказанны

Неземные маски лиц...

Буду я взывать к Тебе: Осанна!

Сумасшедший, распростертый ниц70.