Степные волки

Солнце стояло над головою, и его лучи ослепительно яркие и горячие, щедро заливали зелёные степи и цепь невысоких курганов за узкою речкой. Белые чайки, с пронзительным криком пролетавшие над речкою, получали золотистый металлический оттенок. На небо было больно взглянуть: оно всё сияло и светилось. Рыжие ястреба то и дело проносились над степью; теперь каждая былинка ярко озарена солнцем, и при таком великолепном освещении легче высматривать добычу.

Сутолкин возвращался из ярового поля к себе на хуторишко. Солнце жарко нагревало его парусиновый пиджак и высокие сапоги, покрытые от ходьбы по траве зелёным налётом, но он бодро шёл вперёд, размахивая суковатой палкой. До хутора оставалось всего версты полторы, а он родился и вырос в степях и привык и не к такому зною; в июле здесь бывают такие жары, что положительно нечем дышать, воздух накаливается, как в бане, и всё живое прячется в низкорослые кустики, в бурьян, в норы, под старые листья и корни; а путник, застигнутый таким зноем, идёт медленно, в изнеможении и, как бальной в жару, грезит о раскалённых углях и золотых россыпях.

Сутолкин остановился на минуту, чтобы отереть вспотевший лоб, и снял широкополую из крупной соломы шляпу. Это был сильный, среднего роста, человек лет 35-ти, с рыжеватыми волосами и карими глазами. Лицо его было красно от зноя. Он огляделся. Справа от него извивался овраг с крутыми, безжизненными берегами. До хутора, где он живёт, всего верста. Хутор расположен по правую сторону этого оврага, в том месте, где его сухое русло впадает в речку Тилибейку. Сутолкин уже видел его убогие, крытые соломой постройки с полуразрушенным плетнём. Оп презрительно усмехнулся.

«Это не хутор, а вороньё гнездо! — подумал он с раздражением. — И ты должен жить в этом гнезде, тогда как у тебя из-под носа утянули целый городок!» Сутолкин взглянул налево и сердито стукнул палкой о землю. На левом берегу оврага виднелся другой хутор, опрятный и обширный, с многочисленными постройками, как живой изгородью, окружёнными ветлами. Этот хутор Ветошкина. Он разбит на холме, и за его постройками сбегает под изволок к речке небольшой, но густой садик. Сутолкин подумал: «Этот хутор будет моим во что бы то ни стало. Я вырву его из когтей старого разбойника или пришибу его из-за угла камнем. Он ограбил отца, а я ограблю его самого. Я покажу ему, как тягаться с Сутолкиными!» Сутолкин надел шляпу и хотел было двинуться вперёд, но внезапно застыл на месте. Из-под кручи оврага к нему навстречу вышел человек весьма странного вида. Человек увидел его и тоже остановился, как вкопанный. Он был мал ростом, худ и одет в насквозь просаленную поддёвку, плисовые шаровары и стоптанные башмаки. На вид ему было лет 60; его жёлтое, без признака растительности лицо было сплошь изрыто глубокими морщинами. Это был сам Ветошкин, владелец богатого хутора. Он увидел Сутолкина, и его выцветшие глазки беспокойно забегали, как у крысы, попавшейся в ловушку. Он робко снял с редковолосой головы старенький картуз с козырьком из сахарной бумаги и низко поклонился ему.

— Доброго дня, Егор Сергеич! — проговорил он.

Голос у него был тоненький и слащавый.

Сутолкин позеленел от злобы.

— Уходи, уходи, видеть тебя не могу! — крикнул он злобно, с гневом на всем лице.

Ветошкин бросился бежать. Он пробежал сажень двадцать и, снова остановившись, обернулся к Сутолкину.

— За что вы меня обижаете, Егор Сергеич? Зачем неприличными словами обзываете? Что я вам сделал? — выговаривал он протяжно и нараспев.

Сутолкин вышел из себя и закричал задыхаясь и плохо выговаривая от злобы слова:

— Скажите, пожалуйста, я же его обидел. Ах, ты каналья, ах, ты анафема безбородая! А кто ограбил моего отца? Кто выудил у него сто двадцать тысяч чистоганчиком, когда отец мой был при последнем издыхании? Говори, собака ты куцая! Кто стянул у меня из-под носу Тилебеевку? Кто по миру меня пустил? Говори, ну, говори!

Егор Сергеич окончательно задохнулся и бешено затопал ногами.

Ветошкин всплеснул руками.

— Отцы мол милостивые, я обобрал вашего папеньку! Бог вам судья, Егор Сергеич! Я клад нашёл в донских степях, а вовсе не…

Он не договорил и снова пустился бегом, так как Сутолкин сделал движение, как бы намереваясь ринуться на него. Ветошкин пробежал ещё сажень двадцать и затем остановился, и показал рукою на небо.

— Бог вас накажет, Егор Сергеич!

В ответ Сутолкин затряс кулаками.

— Убью, каналья!

— Накажет! — повторил Ветошкин и пустился бежать.

Потом он пошёл шажком и, поминутно озираясь на Сутолкина, запел гнусавым голоском: «Яко до Царя всех поды-ымем, аллилуйя, аллилуйя…»

Егор Сергеич стоял, дрожа от негодования и говорил, как бы обращаясь к невидимому собеседнику:

— Нет, каков? А? я же его, изволите видеть, обидел! Ограбил отца, отнял у меня родовую Тилибеевку, — и меня же Бог накажет! «Яко да Царя всех…» Ах ты, ханжа безволосая! Постой, я тебе доеду, я тебе покажу, я тебе покажу! — повторял он злобно, совсем по-волчьи, сверкая глазами.

Сутолкин на минуту замолчал, вздохнул и мечтательно добавил:

— Только бы Серафима согласилась!

До него долетело из-за бугра: «Аллилуйя, аллилуйя…»

Сутолкин двинулся в путь. Он спустился в овраг, намереваясь пройти его руслом к речке; там он думал пробраться берегом к усадьбе. Ветошкина и подкараулить где-нибудь в кустах Серафиму, когда она пойдёт купаться. Он хотел добиться от неё сегодня решительного ответа. Егор Сергеич шёл и думал: «Неужели она не согласится? Неужели она будет такой дурой и откажется от своего счастья?»

Сутолкин вздохнул.

— Господи, если бы только она согласилась, — вырвалось у него.

Между тем солнце по-прежнему жгло степи. Кругом было тихо; птицы не пели, только голуби парами проносились порою на водопой к речке и звенели крыльями. От глинистых стен оврага веяло жаром. Красные крыши Ветошкинского хутора смотрели с холма в овраг и раздражали Сутолкина. Он разбивал палкой глиняные комья, выстилавшие дно оврага, и думал: «Тилибеевка не именье, а золотое дно; четыре тысячи десятин земли — шутка сказать! Тут есть к чему руки приложить; это не то, что мой хуторишко с девяносто восьмью десятинами! И всему виной старая кочерга Ветошкин: не ограбь он отца, Тилибеевка была бы моею!» Сутолкин снова вздохнул.

Он уже приближался к речке.

Когда-то давно Тилибеевка, теперешнее имение купца Аверьяна Ветошкина, принадлежала отцу Егора Сергеича. Рассказывают, что когда старик Сутолкин умирал, его любимый казачок Аверьян, восемнадцатилетний юноша, выкрал из письменного стола старого Сутолкина 120 тысяч и после этого исчез неизвестно куда. На Тилибеевке были долги, новый её владелец был малолетний, и она пошла с молотка. Вскоре после этого явился Аверьян и перекупил Тилибеевку, рассказывая кой-кому, якобы по секрету, что он нашёл в донских степях богатый клад. Таким образом из бывшего казачка Аверьяна он превратился в купца второй гильдии Аверьяна Ветошкина, владельца всей Тилибеевки и земского гласного. Когда молодому Сутолкину было 18 лет, он случайно встретился с Ветошкиным на охоте в «ореховом кусту» и выстрелил в него из ружья, но не убил, а только изорвал на нем поддёвку. Сутолкина судили и оправдали, но всё же он был исключён за это из гимназии. С этих пор он безвыездно живёт на маленьком хуторишке, перешедшим к нему по наследству от матери.

Егор Сергеевич подошёл к речке и расположился на берегу. Скоро сюда придёт купаться Серафима, воспитанница Ветошкина, и он добьётся от неё положительного ответа: согласна ли она, наконец, сделаться его женою на тех условиях, какие он ей на днях предлагал. А условия эти заключались в следующем. Как-то Сутолкин узнал от Серафимы, что Ветошкин за последние годы наделал много долгов по винокуренному заводу и долгов этих уплачивать не желал. Для этой цели он выдал Серафиме векселя всего на сумму 185 тысяч, а пока он замазывал рты кредиторов процентами. Когда же кредиторы подадут ко взысканию (а это, как предполагал Ветошкин, должно было случиться не скоро), Серафима представит в суд векселя и таким образом в уплату долгов из кармана Ветошкина уйдёт далеко не все. Этой операцией Ветошкин надеялся нажить тысяч 50. Дело было обставлено по всей форме. Ветошкин доверял Серафиме, но выданные ей векселя держал, конечно, у себя под замком. И вот Сутолкин предлагал Серафиме выкрасть эти векселя и бежать к нему, обещая жениться на любившей его девушке. Но Серафима колебалась, плакала и обыкновенно на такие предложения говорила:

— Грешно, Егор Сергеевич! Ох, стыдно мне, миленький…

Теперь Сутолкин намеревался добиться окончательного ответа.

Егор Сергеевич подумал: «Если бы только она согласилась на это, я отбил бы Тилибеевку!» Глаза Сутолкина загорелись. Он приподнялся и поглядел на дорогу. Из-за бугра показалась молодая женщина в чёрном люстриновом монашеского покроя платье, повязанная белым платком. Она увидела Сутолкина, ускорила шаги и улыбнулась всем лицом. Через минуту они уже были рядом.

Это была девушка лет 22-х, тонкая, высокая и стройная, с большими серыми глазами, задумчивыми и набожными, черноволосая и чернобровая. Через её плечо была перекинута простыня. Её худощавое и бледное лицо раскраснелось от зноя, а красиво разрезанные губы, видимо, совсем не привыкшие к улыбке, стали пунцовыми. Девушка улыбнулась.

— А я собралась купаться и вдруг вижу вы, — сказала она, вся как бы осветившись на минуту выражением счастья.

Егор Сергеевич усадил её под берегом, поместился рядом с нею и стал ласкать её руки с тонкими и бледными пальцами, в то время, как его лицо было совершенно серьёзно и озабочено.

Вокруг было тихо. Речка лежала в зелёных берегах, как зеркало; стая белогрудых с оранжевыми носами гусей медленно плыла посреди речки, да серебристая плотва бегала у берега целыми стадами.

— Согласна ли ты сделать то, о чем я тебя просил? — наконец спросил её Сутолкин.

Девушка потупила глаза.

— Ох, боюсь я, Егор Сергеич. И боязно и стыдно… Греха я боюсь…

Сутолкин поднялся на ноги.

— Какой же тут грех? Ну какой тут грех? — заговорил он сердито и в раздражении. — Не надо быть размазнёй, иначе тебя съедят и даже не поблагодарят за это — вот единое житейское правило, на котором держится весь земной шар. Ведь этот самый Ветошкин не поцеремонился ограбить моего отца, и я хочу только восстановить свои права. Нужно биться с ним его же оружием, только в таком случае и возможна надежда на победу. Что делать, голубка? С волками жить, по-волчьи выть! Разве ты об этом никогда не слыхала? Да-с, — вздохнул он, — прими к сведению, что на земле весь род людской чтит одну священную заповедь. И знаешь какую? «Если ты не хочешь быть пережёвываемой котлетой, так будь челюстью, её жующей!»

Егор Сергеич заволновался; он постоянно дёргал рыжеватые усы и ерошил курчавые волосы. Девушка сидела, потупив глаза, и разгребала носком башмака серебристый песок.

— Голубка, неужели же ты не хочешь нашего счастья? — снова заговорил он через минуту. — Ведь это так легко устроить. Я уже говорил тебе, стоит только взять хорошую стамеску и приподнять доску письменного стола, тогда ящик выдвинется и без ключа, и векселя будут в твоих руках; твои векселя, как же ты не хочешь этого понять? Ведь Ветошкин выдал тебе их сам без всякого с твоей стороны принуждения! Так возьми же их! Голубка, право, в этом нет никакого греха! Наказать негодяя — разве это грех? И притом вспомни только, что этот ястреб сделал с тобою, когда ты была неопытной! Ведь это волк в овечьей шкуре!

Сутолкин опустился рядом с Серафимой и ударил кулаком по песку. Серафима вспыхнула; в её серых глазах сверкнули слезы.

— Глупа я была тогда, Егор Сергеевич, — вырвалось у неё протяжно, как стон.

— Ну вот то-то же и есть! Ты глупа была, а он воспользовался твоей наивностью. Тоже на воспитание сиротку взял, грамоте обучал, книжки божественные читать давал, а сам, как волк, ночью в спальню залез… Да! Голубушка, о чем же ты плачешь? Милая, что с тобою? — вдруг переменил тон Сутолкин.

Серафима действительно плакала, закрыв лицо руками и вся содрогаясь от удушливых рыданий.

Сутолкин нагнулся к ней, крепко обнял плечи девушки и услышал сквозь её рыдания:

— Грешница я! Поганая я! Грешница! В монастырь мне идти надо… душеньку свою спасать… Грех меня опутал всю… У-у! И за что Господь послал мне такую каторгу?.. Страшно подумать, от живой жены с ним жила, потом тебя встретила, полюбила, и опять на грех идти надо. У-у, — будто ныло в её груди.

Сутолкин прижал девушку к себе, стараясь успокоить её этим сильным объятием.

— И совсем не на грех и совсем не на грех! Помочь ограбленному не грех, наказать грабителя не грех. Да, не грех, не грех, не грех! — шептал он сердито, почти с гневным выражением лица. — Ах, если бы ты помогла мне отвоевать Тилибеевку, я бы на руках носил тебя, я бы не надышался на тебя! — вдруг вырвалось у него совсем восторженно, точно он только сейчас вспомнил о своей настоящей любви. — Ах, если бы это случилось! Понимаешь ли ты меня, горленка? Ведь я чувствую в себе богатырские силы, а сижу на девяносто восьми десятинах, в вороньём гнезде и изнемогаю от безделья! — говорил он, весь прижимаясь к девушке, страстно и взволнованно, будто опьянённый своими всегдашними мечтами. — Ах, если бы ты вернула мне мою Тилибеевку! Слушай, сегодня ночью, в час, я приеду к вашему саду в лодке, слышишь? А ты выходи ко мне и выноси свои векселя. Да? Затем мы повенчаемся, и как же мы будем счастливы! Господи, какая это будет блаженная жизнь! Ведь да? Ты сделаешь это ради меня? Да?

Егор Сергеич целовал руки девушки, восторженно повторяя всё одни и те же грёзы свои, будто желая отравить ими мозг девушки. И он добился своего. Серафима согласилась.

Между тем, когда Серафима возвращалась к себе в усадьбу, в воротах с ней встретился Ветошкин; он сердито рванул её за платье, ущипнул за руку и зашипел:

— По три часа купаешься; иль любезного завела? Мы уж пообедали, спроси себе чего-нибудь на кухне! Ась? Прекрасная магометанка, умирающая на гробе своего возлюбленного, идите-с кушать!

Его глаза заблестели, как у обозлившейся змеи. Он заплевался.

— Негодница, пoтacкyшкa, бесстыдница! — выкрикивал он, будто охваченный припадком.

Серафима рванулась от него, так как к воротам шёл работник, ведя на водопой лошадь. Ветошкин увидел его, поднял глаза и замурлыкал:

«Блажен муж, иже не иде на совет нечестивых…»

А Серафима прошла к себе в комнатку. Ей хотелось побыть наедине с собою. Голова её пылала.

«Господи, Боже мой, — думала она, — какая я грешница, меня словно дьяволы преследуют. И так всю жизнь! Дьяволы, дьяволы, дьяволы!» — будто гудело в её ушах.

Она опустилась на стул.

Поскорей бы вырваться из этого ада; тогда она начнёт новую жизнь, хорошую и безгрешную. Для этого ей нужно взять ночью из стола Аверьяна Степаныча векселя и передать их Егору Сергеичу. Зачем так надо! В самом деле, в этом нет никакого греха. Преступников надо наказывать. «Или прощать?» — словно шепнул ей кто. Она вся замерла в прежней позе, отдаваясь своим мыслям, воспоминаниям, целому хаосу опутывавших её ощущений. Серафима вспомнила свои детские годы. Родителей своих она не знает. Её взял на воспитание Ветошкин, малолетнюю босоножку, чуть ли не нищенку. Её кормили, одевали, и когда она подросла, стали учить грамоте. Она ходила за птицею и, кроме того, прислуживала больной жене Ветошкина. Жена его Прасковья Ильинишна разбита параличом и вот уже восемь лет сидит без ног и языка, но, тем не менее, она больно дерётся единственной здоровой рукой.

Серафима вздрогнула, по её спине прошли мурашки, ей стало холодно. Ей припомнилась страшная ночь. Это было тогда, когда Серафиме исполнилось 17 лет. Ночью ревела буря, ломая в саду ветка и гремя железными крышами построек. Дождь лил, как из ведра. Говорят, в эту ночь на Тилибеевке снесло три плотины, а в полях разметало много скирд. И в эту ночь в её комнату вошёл Аверьян Степаныч. После этого для Серафимы потянулись ужасные, тяжёлые годы. Она часто плакала и просила Бога прибрать её грешное тело. Иногда же на неё нападало ожесточение, и ей хотелось раздавить ласкавшего её старика, как отвратительную гадину. И она зажигала в кивоте свечу и читала божественные книги, чтобы выгнать ожесточение из сердца как злого духа. А потом она встретила Сутолкина, полюбила его и опять пошла на грех. Порою Серафиме казалось, что её преследуют дьяволы и толкают её на грех, без всякого с её стороны желания.

Серафима вздохнула; в её глазах стояли слезы. Внезапно она услышала за стеною какие-то странные звуки, похожие на мяуканье кошки. Девушка пошла туда. Это звала её Прасковья Ильинишна. Серафима вошла к ней. В комнате больной до головокружения пахло деревянным маслом и курительной свечкой. Прасковья Ильинишна сидела в кресле. Это была полная старуха с одутловатым лицом и безжизненными глазами. Она увидела Серафиму и замотала головой:

— Ававам…

Серафима зажгла новую курительную свечку, запах которой Прасковья Ильинишна страшно любила. Но старуха требовала не этого. Она рассердилась, усиленней замотала головою и позвала рукою девушку. Серафима подошла к ней, спрашивая глазами, что ей надо. Старуха ударила её кулаком по голове. В её безжизненных глазах загорелись на минуту зеленые огоньки; она завозилась и забрызгала слюнями.

— Агру-авас!

Девушка поняла. Старуха требовала грушевого квасу.

Скоро подошёл вечер.

Степи заснули; заря догорела. Ночь накрыла степи тьмою, как чёрной шапкой. Только ветерок осторожно крался порою от травки до травки, с кисти на кисть. И тогда по всей степи проносился лёгкий вздох. Казалось, степь вспоминала о печальном событии в своей жизни и вздыхала, и её зелёная грудь скорбно волновалась, а на синие очи набегали тёмные тучи. В то же время небольшая рощица, дремавшая на кургане, просыпалась и кивала соседке кудрявой головою и шептала ей грустные речи. Казалось, она хотела утешить степь и, поведать ей, что и она видала виды. Над ней тоже гремели грозы, проливались дожди и горланила свободный песни бездомовая пьяная вольница — степные бураны… Серафима лежала в постели одетая, с широко раскрытыми глазами, и думала о том, что ей предстояло сделать. Под её подушкой лежала стамеска. В соседней комнате пробило 11 часов. В комнате было темно; сердце девушки громко стучало. Сейчас она совершит подвиг; она украдёт векселя из стола Аверьяна Степаныча. Да, это подвиг. Разве не подвиг возвратить ограбленному его достояние? Теперь она понимает это ясно. Бог сжалился над нею и послал ей Сутолкина. Она возвратит ему его право и искупит этим свои грехи. Дьяволы больше не будут преследовать её, и она возродится к новой жизни. Серафима соображала. Аверьян Степаныч спит в сенцах, и по близости кабинета нет ни души. Ей будет нетрудно выполнить свою задачу. Только бы удалось приподнять стамеской крышку письменного стола. Серафима вздрогнула; дверь её комнаты слабо скрипнула, и какая-то тень метнулась к её кровати. Она догадалась, испугалась и спросила шёпотом:

— Это вы, Аверьян Степаныч?

Ей стало холодно. Жёсткие пальцы скользнули по её платью, и она услышала:

— Я, я, моя кралечка… Прекрасная магометанка! Розета из испанского балета! Синеглазый вечер Тилибеевских пустынь! Я это! я! я.

Серафима зашептала:

— Послушайте, уходите, Аверьян Степаныч, успокойтесь…

Кое-как с большими усилиями ей удалось выпроводить старика за дверь.

Через несколько минут она пошла к сенцам послушать, уснул ли старик. Но он не спал, ворочался, скрипя кроватью, и шептал:

«Да воскреснет Бог и расточатся врази Его…»

Девушка села на пол, поджав под себя ноги, и долго слушала, пока, наконец, не затих шёпот. Старик заснул и засвистел носом. И тогда Серафима прошла в свою комнату, вынула из-под подушки стамеску и, робко озираясь, направилась к кабинету Ветошкина.

Девушка отворила дверь кабинета; дверь скрипнула так громко, что Серафима вздрогнула. Ей показалось, что какая-то тень шмыгнула мимо неё в растворённую дверь. Ей стало страшно и она невольно зажмурила глаза; так прошло несколько секунд.

Наконец она решилась открыть глаза и заглянуть в дверь. В комнате никого не было; только облачная тень проходила порою по его выбеленным стенам осторожно, как странный призрак. Девушка подошла к столу, оглядела со всех сторон его крышку и, найдя щель, до половины засунула в неё стамеску. Её сердце громко застучало; почему-то ей показалось, что под столом кто-то сидит, скорчившись, и тянется к ней костлявыми пальцами. Однако она преодолела страх и заглянула под стол, но там белели только бумажки разорванных счётов. Серафима навалилась на стамеску; крышка заскрипела и девушке почудилось вблизи: «Да воскреснет Бог…», но она успокоила себя: «Это шумит в ушах», и снова навалилась на стамеску. Крышка приподнялась настолько, что теперь без труда можно было выдвинуть ящик. Девушка, боясь глядеть по сторонам, стала искать нужные ей бумаги. Скоро она нашла их и, вдвинув ящик, снова опустила крышку стола, навалившись на неё всей грудью. Затем она прошла домом в сад, дрожа от волнения и поминутно повторяя:

— Господи, помилуй! Господи, помилуй!

В саду было тихо и темно, девушка то и дело натыкалась на кусты, которые казались ей призраками, преграждавшими дорогу. Серафиме стало страшно, и она пустилась бегом к речке. Когда она была уже на берегу, к ней навстречу вышел из-за тёмных кустов Сутолкин. На его плечи был накинут широкий чапан. Он был бледен.

— Ну, что, как? — спросил он, хватая Серафиму за руки.

Девушка не сказала ни слова, побледнела и зашаталась. Её покидали силы. Сутолкин обнял её, взял на руки и перенёс в лодку. Затем он вытер её бледное лицо намоченным в воде платком. Девушка пришла в себя и открыла глаза.

— С тобой ли бумаги? — спросил её Сутолкин, чувствуя, что он начинает зябнуть.

Девушка утвердительно кивнула головою.

— А куда ты дела стамеску?

Серафима кивнула на левый бок. Егор Сергеич догадался, полез к ней в карман и вынул оттуда пачку бумаг и стамеску. Затем он зажёг спичку, пробежал содержание бумаг и забросил стамеску далеко в речку.

— Так-то будет лучше. А вдвинула ли ты ящик?

Серафима несколько пришла в себя.

— Вдвинула, — сказала она, будто прося пощады.

Её плечи дрожали. Сутолкин накинул на неё свой чапан, пожал её руку и отпихнул лодку. Лодка выскочила на середину речки. Егор Сергеич сел к вёслам, поставил лодку вниз по течению и, сложив весла, заговорил:

— Боже мой, какое счастье! Тилибеевка, наконец-то, моя! Мы будем трудиться, и вокруг нас закипит рабочая жизнь. Я перекуплю у Ветошкина завод, обновлю мельницы, поставлю водяные молотилки и подниму залежи. Четыре тысячи десятин земли — здесь есть где развернуться! Милая, чрез десять лет я буду миллионером. Я удесятерю доходность имения. Ах, Серафима, Серафима, если бы только ты знала, что ты сделала для меня! Если бы это мог чувствовать отец! — Сутолкин осторожно подвинулся к девушке и обнял её колени; его сильная грудь задрожала от волнения, будто все эти мечты, надававшие ему сна и покоя, колебали её как степные бураны.

С Серафимой снова сделался обморок…

Сутолкин стал мочить ей виски. «Боже мой, — думал он, — какая она у меня слабенькая!»

Он склонился к девушке и зашептал:

— Милая, не надо так волноваться. Поверь мне, мы сделали вовсе уже не такое плохое дело. Степь нуждается в рабочих силах, и ей нужны только сильные работники. А я буду работать, как вол. Когда счастье бежит от нас, его надо ловить, как дикого коня, арканом за шею и прыгать ему прямо на спину. У кого сильные мускулы и смелое сердце, тот сумеет подчинить его своей воле. «Работайте! — вот что кричит нам в уши жизнь. — И работая завоёвывайте ваше счастье». Способные должны оттирать неспособных; больных можно жалеть и помещать в больницы, но всё поле деятельности должно оставаться за сильными и способными. На этом заложен рост всего человечества! Серафима, понимаешь ли ты меня? Я хочу дела, большого дела!

Сутолкин толкнул вёслами и так сильно, что одно весло разломилось пополам. Лодка сделала прыжок. Сутолкин засмеялся.

— Эта речка слишком мала для меня, а судьба думала, что я просижу всю жизнь в вороньём гнезде!..

Бледный серп месяца выглянул из-за тучи и посеребрил чешуйчатый след лодки. Сутолкин поехал с одним веслом.

Когда Ветошкин узнал о бегстве Серафимы и о похищении выданных на её имя векселей, он положительно пришёл в неистовство. Он, как в припадке, набрасывался на рабочих, бил параличную жену, по целым дням брюзжал и шипел, как змея, и забывал даже петь свои излюбленные духовные стихи Он несколько раз пытался увидеться с Серафимой и Егором Сергеевичем, но его не принимали, а Сутолкин пригрозил, что изобьёт его, как наблудившую собаку, если только увидит поблизости своего хутора. Но Ветошкин ещё не терял надежды вернуть похищенные бумаги. В его голове создавались кое-какие планы.

Было утро весёлое и радостное. Накануне вечером упал дождик и степи повеселели, отдохнули от зноя и благоухали. Жаворонки пели над ними свои весёлые песни; тихий ветерок тянул без перерыва, благоухающий и прохладный, и покрывал рябью зеленую грудь степей. Сутолкин выехал верхом из околицы и на минуту придержал лошадь, — так было хорошо вокруг. Степь лежала, как молодая женщина, прекрасная и сильная, полная жизни и неиссякаемых радостей, лежала и томилась в ожидании любимого жениха. Сутолкин жадно вдыхал благодатный воздух полей и думал, глядя на степь: «Полно тебе нежиться да бездельничать; ты дождалась своего жениха. Взгляни, вот он здесь, возле. Он изрежет твою грудь плугом и оплодотворит тебя семенем, он пригонит к тебе на забаву табуны легконогих коней и стада тонкорунных овец. И ты насыплешь его амбары пшеницею, а карманы — золотом!»

Сутолкин сдвинул на затылок шляпу, просиял всем лицом и ударил лошадь плетью. Ему нужно было торопиться в поля. Лошадь понеслась вихрем.

— Здравствуй, невеста! — крикнул Сутолкин, будто пьянея от своих дум, и внезапно расхохотался. Он чувствовал в себе избыток сил. Он был счастлив от сознания, что вышел победителем из битвы с Ветошкиным, и что Тилибеевка, наконец, его. Но едва он скрылся за ближайшим бугром, как из придорожного бурьяна вылез маленький человечек в засаленной поддёвке и стоптанных башмаках. Он посмотрел вслед удалявшемуся Сутолкину и по-петушиному, вытянув шею крикнул:

— Здравствуй, невеста! Вор, грабитель, распутник!

Это был Аверьян Ветошкин. Он всю ночь пролежал в бурьяне, дожидаясь, когда уедет со двора Сутолкин. Ветошкин погрозил кулаком, заплевался и по-воровски, задворками, отправился в домишко Сутолкина.

Серафима сидела у окна и что-то вышивала, как всегда с сосредоточенным лицом, таким бледным и строгим. И вдруг она вздрогнула; она услышала знакомое ей шмыганье башмаков, вскинула глаза и побледнела. Перед ней стоял Аверьян Степаныч. Казалось, он постарел ещё более и его глаза ввалились. Ветошкин шаркнул башмаками, захихикал и сказал:

— Здравствуйте, герцогиня. Довольны ли вы своим полюбовником? Впрочем, между прочим, мы на вас зубки точим! Нельзя ли вам заказать воровской отмычки? Мне одну бумагу у соседа уворовать надо бы? Ась?

Ветошкин снова захихикал: его ввалившиеся синие губы запрыгали, а в глазах сверкнули огоньки. Серафима слушала, бледная и взволнованная.

— Уходите, — прошептала она, вся будто колеблемая ветром, — уходите, или я буду кричать. Слышали?

Ветошкин сделал шаг, внезапно упал на колени и протянул к Серафиме руки. Все его лицо сразу преобразилось, и вместо злобы и ненависти Серафима увидела на нем лишь одни невыносимые мучения.

— Серафимушка, возврати мне бумаги, ведь я отцом твоим был, на руках тебя вынянчил! — выкрикивал он протяжно, весь извиваясь как на, огне. — Серафимушка! За что же ты хочешь пустить меня на старости лет по миру? Не губи меня, Серафимушка. О-о-о!

Ветошкин припал к ногам Серафимы. Его подбородок запрыгала Серафима поднялась со стула…

— Уходите, или я закричу! — проговорила она и сделала движение к двери.

Ветошкин преградил ей дорогу; его лицо снова преобразилось, и, приближаясь к ней медленно и как-то по-кошачьи, он зашипел:

— Закричать? Вот что… слушай! Слушай, развратница, когда так, и казнись!

Старик вытянулся во весь рост и торжественно, поднял руку над головой.

— Слушай! — он передохнул всей грудью. — Слушай! Знаешь ли ты, герцогиня, что ты живёшь с родным братом и венчаться я вам не позволю! — проговорил он затем медленно, с расстановкой, будто выковывая каждое слово. — Чего? Нет, не позволяю! Ты живёшь с родным братом. Бог покарал тебя, и дьяволы ждут тебя в геенне огненной. Ась? По-ни-ма-ешь? — дико взвизгнул он.

Старик снова сделал торжественный жест. Девушка стояла белая, как полотно, широко раскрыв глаза. Её голову наполнял туман. Она боялась дышать Ветошкин продолжал:

— Ты живёшь с родным братом, якобы с мужем! Вы дети одного отца, только Егор Сергеич рождён женою покойного барина, а ты — его полюбовницей, дворовой девкой Агашкой!

Ветошкин на минуту замолчал и затем низко поклонился, весь содрогаясь от смеха.

— Честь имею поздравить с намерением вступить в законный брак с братцем!

Аверьян Степаныч снова внезапно захихикал, а затем также внезапно завопил:

— Дьяволы, дьяволы, дьяволы ждут тебя и растащат твоё распутное тело раскалёнными клещами. У-у-у! — снова завопил он, будто натравливая собак.

У Серафимы подкосились ноги. Она хотела говорить, но язык не повиновался ей. Наконец она с трудом выговорила:

— Аверьян Степаныч, родной, вы говорите неправду. Пожалейте меня! Ах, зачем же вы молчите! Слушайте! Говорите хоть что-нибудь, мне страшно!

Девушка упала на колени, прикасаясь руками к ногам старика в мольбе и мучениях, в то время, как её лицо напоминало собою какую-то маску ужаса.

Ветошкин перекрестился.

— Как перед Богом.

Серафима вскрикнула. Ею овладел безотчётный ужас. Ей хотелось скрыться, спрятаться, зарыться куда-нибудь с головою от преследовавших её дьяволов. Ей стало ясно, что они преследовали её всю жизнь и, наконец, толкнули на самый чудовищный грех. И теперь они явятся за ней и растащат её распутное тело раскалёнными клещами. Ей нет прощения, нет надежды на спасение, она — игрушка дьяволов!

Ветошкин склонился к девушке. Он не узнавал её лица, до того оно было бледно и искажено ужасом. В этом лице будто всё трепетало. Он тронул её плечо.

— Искупи грех свой, возврати мне бумаги, пожалей старика! — он снова заплакал. — Не для себя я собирал богатства, дочка, а для Бога! — вытягивал он из себя слова, звучавшие в комнате как тихое гудение пчелы, — не для себя! Доче-чка! Мне ничего не надо! Для Бога, как пчёлка, тружусь. Я! Для Бога! Да! Умру, ангельчик, всё людям оставлю, а кому — Богом это предусмотрено! Бог всё распределит, а меня в поддёвочке засаленной похоронят. Мне ничего не надо. — Старик всхлипнул.

Серафима ничего не понимала. Мысли беспорядочно метались в её голове, как стан испуганных птиц. Ветошкин плакал и сморкался.

— Где спрятаны векселям? Дай ключ, дочурочка моя. Ух, дочурочка! Ла-а-сковая! Где?

Серафима сообразила. У неё спрашивают ключ от письменного стола, где лежат бумаги. Говорят, что это надо сделать для спасения её души. Но это вздор, спасение для неё невозможно; её греху нет названия; а ключ она всё-таки отдаст: зачем он ей? Ведь ключ от её счастья всё равно утерян и навсегда. Заветная дверь к её счастью накрепко забита, как крышка гроба.

Серафима стала на ноги и подала ключ Ветошкину. Его глаза загорелись торжеством; он стал пробовать, от какого ящика этот ключ. Когда замок звякнул, Серафима взвизгнула и опрометью бросилась вон из комнаты. Ей казалось, что дьяволы хотят запереть её, чтобы растащить её тело клещами. Она сама вручила им ключ от преисподней. Она бежала, тяжело дыша и повторяя:

— Господи, помилуй! Господи, помилуй!.. Матушка Владычица, святые угодники, архангелы Божии…

Она боялась оглянуться назад. Ей казалось, что она увидит за собою дьяволов, корчащих отвратительные гримасы и хватающих её за платье костлявыми пальцами. В поле она увидела Сутолкина; он стоял на меже и смотрел, как ходят новокупленные плуги. Серафима увидела его и, совершенно обезумев от ужаса, закричала:

— Милый, спаси! Братец, архангелы Божии!..

Она споткнулась на камень, забилась и завизжала тем диким голосом, каким вопят кликуши. Сутолкин увидел её, услышал её крик и понял, что произошло нечто ужасное. Он бегом бросился к ней, широко размахивая руками.

Между тем Ветошкин с пачкою векселей в кармане выходил задворками из усадьбы Сутолкина и думал: «Как я всё это хорошо устроил; дурочка всему поверила, очень лестно видно барской дочкой быть! Может быть, ты и барская дочка, только не нашей губернии господ! Да-с».

Он спустился в овраг, сел на корточки, зажёг спичку и, вынув из кармана все векселя, поднёс их к огню. Бумага вспыхнула. Ветошкин злорадно усмехнулся и подождал, пока бумага не превратилась в пепел. Этот пепел он растёр в пыль и вытер руки о засаленные полы поддёвки. Затем он направился к своей усадьбе и запел:

«На божественной страже многоглаголивый Аввакум…»

Мишенька Разуваев

Мишенька Разуваев, юноша лет двадцати двух, коренастый и сутуловатый, вернулся из поля в усадьбу сильно встревоженный и даже слегка побледневший. Он передал лошадь конюху и поспешно направился к дому, с выражением беспокойства в серых глазах, нервно пощипывая крошечную светлую бородку, походившую на цыплячий пух. У крыльца он увидел молодую солдатку Груню, здоровую и краснощёкую, прислуживавшую у них в доме.

— Тятенька дома? — спросил он её.

Та кокетливо вильнула глазами.

— Нет, они в поле уехамши, — проговорила она, с трудом шевеля губами, сплошь облепленными кожурой подсолнуха.

Мишенька, казалось, встревожился ещё более.

— В поле? Ах ты, Господи! А ты не знаешь, куда именно?

Груня достала из кармана свежую горсть подсолнухов.

— Не знаю, Михал Семеныч. Варвара Семёновна грит — кто его знает где!

Мишенька прошёл домом в комнату сестры, но Варюши там не было. Тогда он снова, беспокойно хмурясь, вышел из дому и отправился в сад. В саду был полусумрак, хотя солнце ещё не закатилось; по небу беспрерывно бежали тучи, и осенний день точно недовольно хмурился. Жёлтые, бурые и ярко-красные листья осыпались с деревьев на дорожки, как хлопья какого-то разноцветного снега. Дул ветер; было свежо.

Мишенька пошёл липовой аллеей и позвал, повышая голос:

— Варя, Варюша!

Он прислушался. Из-за кустов ещё совершенно зеленой, будто моложавившейся сирени послышалось:

— Это ты, Миша?

Послышался шелест платья, и к Мишеньке вышла молодая девушка, белокурая и полная, с хорошими карими глазами.

— Тятенька в поле? — спросил Мишенька сестру. — Не знаешь, где именно?

Девушка ласково смотрела на брата.

— Нет, не знаю; а что?

Мишенька заговорил, беспокойно хмуря брови:

— Да я боюсь, не поехал ли он к «Рубежному овражку». Видишь ли, с мужиками опять несчастье — лошадей своих на наши озими запустили. Да! Еду я и вижу весь их табун на нашем поле, а пастуха нет, пастух Бог его знает где! Я сейчас в Безотрадное поскакал, так и так, мужикам говорю, сгоните лошадей, поколь тятенька не видит, а то опять скандалы из-за штрафов пойдут. — Мишенька на минуту замолчал. Варюша внимательно слушала брата.

— А теперь я боюсь, — продолжал тот, — тятенька в поле, так уж не ехал ли он за мной следом в качестве господина Лекока. Он частенько таким манером меня проверяет. А если он мужицких лошадей видел, так у нас опять скандалы из-за штрафа пойдут. Ах ты, Господи!

Мишенька вздохнул.

— Может быть, дяденька Геронтий знает, куда тятенька поехал? Как ты думаешь? А?

Та шевельнула плечами.

— Может быть, знает.

Мишенька, вздыхая, торопливо направился к дому. Он обогнул дом и коридорчиком прошёл к боковой комнате — «боковушке», как её называли, где помещался дяденька Геронтий.

В боковушке было до одурения накурено махоркой. Геронтий Иваныч по своему обыкновению ходил из угла в угол по комнате в неопрятной распоясанной рубахе, нанковых шароварах и войлочных туфлях. Его худая и маленькая фигурка с ввалившимися щеками и жидкой бородёнкой маячила от угла до угла с таким покорным видом, словно его водили на поводу. Он ходил по комнате, жестикулировал и что-то бормотал. Когда-то он был богат, но, спустив отцовское наследство, долго скитался по балаганам артистом на роли злодеев, вследствие чего он и приобрёл привычку постоянно декламировать и пить водку. Теперь он жил на иждивении своего брата Семена Иваныча, от которого получал на табак по три рубля ежемесячно. При входе Мишеньки Геронтий Иваныч наклонился, достал из-под неопрятной кровати початую бутылку водки и, отпив прямо из горлышка, снова заходил, шлёпая туфлями, жестикулируя, декламируя и не обращая на племянника никакого внимания.

— Душа моя горячей крови просит, как разъярённый зверь! Не потерплю обиды… — сипло вытягивал он из себя.

Мишенька покачал головой.

— Ах, дяденька, дяденька.

Он тронул его за рукав.

— Дяденька, вы не видели, куда тятенька уехал?

Геронтий Иванович перестал жестикулировать.

— Нет, а что?

В его глазах на минуту мелькнуло что-то вроде смысла.

— Так, дяденька. Вам можно сказать по секрету?

— Говори, гонец; я слушаю и в сердце мщенье затаю пока…

Геронтий Иваныч сел на стул с сломанной спинкой.

— С безотраднинскими мужиками несчастье случилось, — начал Мишенька, присаживаясь на кровать, накрытую грязным халатом, и рассказал дяденьке всю историю о крестьянских лошадях.

Геронтий Иваныч расхохотался, забрызгал слюнями и закашлялся.

— О, отпрыск разуваевский, не узнаю тебя в твоих поступках!

Мишенька встал с кровати с досадой и болью на лице.

— Не смейтесь, дяденька, ей Богу мне не до смеху.

Дяденька переменил тон.

— Верю, товарищ! Дай руку мне! Твой тятенька подлец первостатейный! Он три рубля мне в месяц платит на водку, на табак и на одежду, как будто бы артист не может все три рубля в единый миг пропить!

Геронтий Иваныч затряс головою, закашлялся, засмеялся и добавил:

— А я, Мишенька, именно сегодня жалованье-то получил.

Дверь боковушки скрипнула. На пороге показалась Груня; она брякнула бусами, как лошадь сбруей, и сказала:

— Пожалте, Михал Семеныч, вас к себе Семён Иваныч требуют.

Мишенька порывисто поднялся на ноги и побледнел.

— Он сердит? — спросил он тревожно.

— Да как быдто бы не в себе. Они, слышь, безотраднинских лошадей с озимей загнали.

Мишенька вздохнул, почесал затылок, чмокнул губами и вышел из боковушки. В коридорчике его нагнала мать, худенькая и тоненькая старушка в тёмном платье, Пелагея Степановна.

— Мишенька, — подошла она к сыну, — тебя сам зовёт, только ты, голубочек, поласковее будь. А? Будь, родненький, поласковее!

Мишенька сокрушённо махнул рукой.

— Ах, маменька, точно я виноват в чем; тятенька сам не знай чего наделает, а потом мне же достаётся. Препоручил мне хозяйство, а сам во всё вмешивается и шпионит за мной!

Пелагея Степановна замахала руками.

— Тише, родненький, иди с Богом, а я тебе пойду, лепёшек со сметанкой поджарю; мoже, с чайком покушаешь, как от самого вернёшься? Покушаешь, родненький?

Мишенька махнул рукою.

— Какой тут чай!

Он вошёл в кабинет к отцу. Отец-Разуваев сидел за столом и щёлкал на счетах.

— 152 головы в округе, ну, хоть по рублю двадцати, итого 182 рубля 40 копеек, — говорил он, сводя итог.

При входе сына отец приподнял голову. Это был крепкий старик в длиннополом сюртуке и сапогах бутылками, с строгим лицом и длинною бородой. Он насмешливо кивнул седою головой.

— Покорно вас благодарим, сыночек; ловко вы наши антиресы блюдёте. Мерси вам большое!

Глаза старика язвительно сверкнули.

— Еду я полем, — продолжал он, — и вижу: весь безотраднинский табун на наших озимях нагуливается. Ловко вы, сыночек, дела обделываете! С этаким сыночком и по миру как раз пойдёшь! По миру с сумою под ручку с нуждою! — воскликнул он насмешливо.

Старик глядел на сына пристально и сурово, и сыну казались глаза отца похожими на костяшки счёт.

Мишенька, потупив глаза, молча стоял у притолоки, но при последних словах отца он вспыхнул.

— Не говорите, тятенька, зрятины, — выговорил он, — со мной вы по миру не пойдёте. Вон Гриша Колотилов с цыганками в один присест по тысячи монет прохвачивает, а я даже не знаю, каким настоящие цыганки и мылом-то умываются! А вы, вы не с того конца на дело глядите.

Старик шевельнулся, но Мишенька продолжал, бледнея.

— Я, тятенька, на себя гроша медного не трачу, и если не загнал безотраднинских лошадей, так только потому, что мужиков пожалел! Да-с, пожалел! И я думал, что хозяйничать, тятенька, тоже с крестом на шее надо. Деньгу, тятенька, не из мужика, а из земли вышибать надо, а из мужика по нонешним временам много не вышибешь. Да-с, не вышибешь! 180 целковых нас, тятенька, не обогатят, а с мужиков последнюю шкуру драть довольно совестно! И даже стыдно, если хотите!

Старик хотел что-то возразить, но Мишенька, продолжал с дрожью в голосе и огоньком в глазах.

— Шкуру снимать с мужика, тятенька, не стыдно, но даже невыгодно. Нищий — не работник! Примите в расчёт! Невыгодно, тятенька, что хотите, говорите! И вы, тятенька, кулаком по стулу стучите не стучите, а правды из него не выстучите! Мужика, тятенька, попусту злить не следует. Да-с, не следует! Или мы у себя в усадьбе давно красного петуха не видали? Чего-с? Мерзавцем ругаетесь? Что же, ругайтесь! Это мы от вас, тятенька, давно слышали, но только сами ругаться не привышны. Наше дело за землёй ухаживать да скотину растить, но только-с в хлевах, а не у себя в сердце-с! Чего-с? Сволочь паршивая! Это в презент сыну-с? Единокровному? Ругаетесь! На здоровье! В ответ от нас вы слова не услышите; ругаться мы губернским извозчикам и вам, тятенька, предоставляем! По всем лексиконам, как всероссийским, так и заграничным!

Старик выпрямился во весь рост и побагровел.

— Вон, негодяй, вон с глаз моих! — будто выпалил он.

Мишенька бомбой вылетел из комнаты.

В коридорчике его встретила Варюша. Она была бледна и взволнована.

— Ну, что, как? — спросила она брата, вся полная участия.

Тот махнул рукой.

— Отчитал я его как следует, и вся недолга! Как вы хотите, а я к Обносковым поеду, хоть там душу отведу! Нет моей мочи большее!

Мишенька махнул рукой и прошёл к себе в комнату. Он сменил поддёвку на кургузый пиджак, надел тяжёлые, как кистень, золотые часы с такой же цепью, картуз и селиверстовского сукна чуйку. Затем он вспомнил, что от его рук пахнет овечьей шерстью. Перед приездом в усадьбу Мишенька отбирал старых и захудалых овец — «калич» и собственноручно выщупывал их. Этих овец будут пасти отдельным гуртом, на лучших пастбищах, а затем поставлять мяснику под нож. Мишенька вымыл руки и затем вышел на крыльцо. На дворе становилось темнее; солнце близилось к закату; тучи целыми стадами бежали по небу; ветер дул сильнее. Мишенька увидел конюха и подозвал его к себе.

— Запряги мне в бегунцы «Красавчика», я к Обносковым поеду, а тятенька спросит — по собственному своему делу, скажи. Так и скажи: по собственному своему делу уехали! — почти крикнул он тому с запальчивостью.

Конюх побежал к каретному сараю с счастливой улыбкой; в дворне почему-то все радовались, когда Мишенька был в ссоре с «самим». Да в дворне вообще слово «скандал» встречали такой же широкой улыбкой, как и слово «праздник». А Мишенька прислушивался к печальному шуму ветра и думал:

«Кажется, тятенька должен бы видеть, что я по хозяйской части далеко вперёд его ушёл, а всё не сдаётся! Кто молотилку водяную завёл? Кто плуга на поле вывез? Кто маркёры для подсолнух домашним манером состряпал? Слава тебе, Господи! Восемь годов около земли нахожуся, а от тятеньки, кроме ругательств, ничего!»

Он вздохнул и опять подумал, почти нашёптывая:

— Никакой любви у тятеньки к делу нет. У него дело в деньгах, а у нас дело в деле!

Конюх подал к крыльцу лошадь. Мишенька, хотел было садиться на дрожки, но на крыльцо вышла Пелагея Степановна. Она беспокойно заглянула в глаза сына.

— Мишенька! Ты никак уезжаешь, а я тебе лепёшек со сметанкой приготовила, — протянула она заискивающе до унижения. — Не езди, родненький, идём вместе с Варюшей чайку попить, у меня сегодня лепёшки больно удалися! А?

Мишенька сел на дрожки и подобрал вожжи.

— Не хочу я, маменька, лепёшек.

Старушка вздохнула.

— А то бы биточков откушал с лучком и хренком? Мясо нарублено, а поджарить недолго: плита всё равно топится. Право? А? Биточков?

Сын тронул лошадь.

— Не хочу я и битков, маменька, — точно огрызнулся он.

И он уехал. Старушка уныло поплелась в комнаты, вздыхая и думая про мужа и сына.

«Обижает «сам» мальчишку а мальчишка не ест, не пьёт от неприятностев. Плох он у нас, в хозяйстве несмышлёныш совсем, копейку свою беречи не умеет, а всё-таки мальчишку обижать не след, бесперечь не след! Мальчишку выпори, а потом сейчас же и приласкай! В одной руке розга, а в другой — лепёшка! Вот как воспитывают, которые если понимающие!» Старушка так и скрылась с унылым ворчаньем.

Между тем Мишенька подъехал к маленькому домику Обносковых, передал лошадь подвернувшемуся работнику и вошёл на крыльцо.

«Сейчас я увижу Настасью Егоровну», — подумал он и ему сразу стало веселее как будто.

К Обносковым Мишенька ездит довольно часто: они — ближайшие соседи; их маленькое именьице всего в трёх верстах от Безотрадного. Все семейство состоит из матери Ксении Дмитриевны и дочери Настеньки. Впрочем, где-то, кажется, в Москве, служит в какому-то банке сын Ксении Дмитриевны, но Мишенька ни разу ещё не видел его. К дочери же, Настеньке, он относился вот как: ему было приятно глядеть на неё и слушать её, как приятно пить чистую воду и дышать свежим воздухом.

Мишенька вошёл в прихожую, снял чуйку, оправил костюм и пошёл в приёмную. Мать и дочь сидели рядом на диванчике. Ксения Дмитриевна, полная и пожилая дама, сматывала на клубок нитки, пользуясь руками дочери; Настенька увидела молодого человека и вспыхнула.

— А, это хорошо, что вы нас не забываете, — сказала она ему весело и непринуждённо, как старому знакомому, — а то мы сидим и скучаем; на дворе осень, гулять холодно, просто тоска!

Девушка повернулась к гостю и лёгким движением сбросила с рук нитки.

Они поздоровались.

Ксения Дмитриевна манерно улыбнулась и сделала наивные глаза, как это было принято некогда у них в институте.

— А вы, Михаил Семёнович, всё хорошеете, — сказала она, приторно улыбаясь.

Мишенька покраснел:

— Ах, что вы!

Настенька захлопала в ладоши:

— Мама, посмотри, он покраснел! Ах, как это весело! Он покраснел! А к нам братец Ксенофонт третьего дня из Москвы приехал, — добавила она и внезапно стала скучной, — говорит, целый месяц прогостит у нас. Меня сразу в ежовые рукавицы взял, хохотать много не позволяет, кухаркины сказки слушать не велит, вообще много кой-чего не позволяет; просто скучища! Тоска!

Она ещё что-то хотела добавить, но мать сделала ей какие-то знаки и Настенька замолчала.

Ксения Дмитриевна встала.

— Я пойду к чаю распорядиться. Настя, займи юношу!

Она вышла из комнаты, шурша юбками. Мишенька остался с девушкой с глазу на глаз и закурил папиросу.

— Я об вас ужасти как соскучился, — вдруг выговорил он, робея.

Настенька вспыхнула.

— Я тоже, но только мне о вас скучать не велят.

— Кто не велит?

— Братец Ксенофонт; узнал, что вы у нас почти каждый день бываете, и не велит скучать.

Девушка улыбнулась.

— Впрочем, я проговорилась, мне не велели говорить вам об этом.

Мишенька покраснел.

— Кто не велел?

— Братец Ксенофонт. Знаете что? К нам скоро приедет погостить товарищ Ксенофонта, молодой человек с птичьей фамилией: его зовут Колибри; говорят, он пишет стихи. Ксенофонт показывал мне его карточку и говорит, что это мой жених: но я его не люблю. Он лысый, и мне это не нравится, хотя Ксенофонт говорит, что ему двадцать восемь лет. Ксенофонт, впрочем, говорит, что все культурные люди должны быть лысыми и волосы признак недоразвития.

Настенька засмеялась. Мишенька улыбнулся тоже.

— А знаете, у Ксенофонта тоже начинается лысина, хотя ему всего двадцать шесть лет. Просто срамота, а он гордится! — снова заговорила было Настенька и вдруг сконфуженно примолкла.

За стеной послышался говор, кто-то проговорил:

— Ах, maman я же тебе говорил о Колибри!

— Но, право же, Ксенофонт, он очень милый.

— Все равно, он не пара; ты сама прекрасно знаешь, maman…

Мишеньку точно ударили молотком в лоб. Он откинулся к спинке кресла и побледнел, а девушка густо покраснела, запела что-то вполголоса и затем встала.

— Извините, я сейчас возвращусь.

Настенька исчезла, и за стеною послышалось уже три голоса, но, однако, вскоре всё смолкло. К Мишеньке вышел молодой человек с длинным лошадиным лицом и маленькими баками. Он был в клетчатой паре и на ходу шмыгал ногами. Мишенька встал, сконфузился и сказал:

— Вы, вероятно, братец Настасьи Егоровны будете? А я Михаил Разуваев.

Он неуклюже сунул свою руку. Братец Ксенофонт улыбнулся, показал невероятно длинные зубы, посмотрел на высокие сапоги Мишеньки и подумал:

«Однако же индивид! A maman прочила его в женихи!». Он сел в кресло, положил ногу на ногу, почесал гладко выстриженную голову и спросила.

— Так вы Колупаев?

Мишенька покраснел.

— Разуваев-с!

— Pardon, я ошибся, но это почти одно и то же. Так вы хозяйничаете в имении?

Мишеньку снова будто ударили в лоб. «Да что это они со мной делают?» — подумал он с тоскою и сказал:

— Да, мы хозяйствуем.

— Какое же у вас хозяйство? Интенсивное?

— Чего-с? — переспросил Мишенька.

Обносков снова показал долговязые зубы.

— Может быть, вы не понимаете слово «интенсивный?» — спросил он Мишеньку и сейчас же добавил: — А сколько вы получаете с вашего именья?

— Да тысяч восемь-девять чистых, — отвечал Мишенька, чувствуя на сердце сверлящую боль.

Обносков завистливо посмотрел на него и с раздражением подумал: «Девять тысяч годового дохода, а одевается, как сапожник!»

— Впрочем, это меня не касается, — проговорил он вслух, — я хотел поговорить с вами совершенно о другом. Извините, я прямо приступлю к делу. Maman мне говорила, что вы бывали у нас чуть ли не ежедневно. Между тем это отчасти неудобно, у нас в доме молодая девушка-невеста, и Бог знает, какие могут возникнуть толки? Вы понимаете?

— И я попросил бы вас прекратить ваши к нам посещения, — вдруг услышал Мишенька как лязг пощёчины. — Вы для Настеньки совсем не пара, не нашего, так сказать, круга и так далее. Кроме того, у Настеньки уже есть жених — мой друг поэт Колибри, которого она никогда не видела, но, тем не менее, уже любит!

Обносков досказал всё и глядел на Мишеньку глазами замороженной рыбы, в то время как тот сидел пред ним с совершенно окаменевшим видом.

— Ах, в таком случае извините за беспокойство, — прошептал, наконец, он, неловко привстал с кресла и на цыпочках вышел из комнаты.

Когда Мишенька уехал, Настенька сказала брату:

— За что ты отказал Разуваеву от дому? Он милый и добрый, кроме того, я дружна с ею сестрою, а тебя и твоего Колибри я ненавижу!

«Вот тебе раз», — подумал Обносков, услышав о сестре Разуваева, и добавил:

— Как? Разве у Разуваева есть сестра?

— А как же, — сестра Варюша. Разве ты о ней забыл?

— И мною за ней дают?

Настенька пожала плечами и отошла к окну.

— Сорок тысяч, — отозвалась за неё Ксения Дмитриевна.

Обносков ударил себя по коленке.

— Вот как! А недурно бы, maman, подловить её для меня?

— Скажите, пожалуйста, — отозвалась Настенька, — мне выйти замуж за Мишеньку нельзя, а тебе жениться на Варюше можно? Это на каком основании?

Обносков пожал плечами.

— Я и ты — совсем другое дело. Я и после женитьбы останусь Обносковым, а не буду Разуваевым. Кроме того, род Обносковых очень древний и для оздоровления потомства не мешало бы ввести в его кровь простонародные элементы.

Ксения Дмитриевна покачала головой.

— Ксенофонт, как тебе не стыдно! Ты знаешь, что сестра ничего не должна знать о таких вещах!

Ксенофонт сделал брезгливую гримасу.

— Однако же она знает!

— Идиот! — отозвалась у окна Настенька и, круто повернувшись, вышла из комнаты.

Обносков вздохнул.

— Кроме шуток, maman, недурно было бы мне жениться на этой Варюшеньке Razouvaeff. Это было бы полезно для оздоровления нашего состояния. Как ты думаешь?

Он замолчал. Из соседней комнаты послышались тихие всхлипывания Настеньки.

Между тем Мишенька ехал Безотрадным.

В селе было тихо. В окнах избёнок мерцали огоньки. Крестьяне укладывались спать, и в окна хорошо было видно, как они размашисто крестили перед образами грудь и живот, позёвывали и почёсывались.

Мишенька вспомнил своё посещение Обносковых и вздохнул. «Везде я чужой», — подумал он, и ему стало горько, хотелось плакать.

Вокруг было темно и безотрадно. Холодный и сырой ветер дул с востока, неприветливо шурша соломенными кровлями избёнок. Вечер глядел пасмурно, безнадёжно и угрюмо. Звезды горели тускло, точно им совершенно не хотелось глядеть на землю, и они делали это только по принуждению. Серые косматые тучи стадами ползли по небу. Казалось они отчаялись увидеть когда-либо более приветливые страны и тихо ползли вперёд без цели и желаний, застыв в тупом равнодушии.

Мишенька проезжал уже мимо крайней избёнки села Безотрадного и вдруг остановил лошадь. Он увидел, что какая-то тень отделилась от завалинки и заковыляла к нему навстречу. Очевидно, его кто-то поджидал.

— Михайло Семеныч! — услышал он и тут же увидел прямо пред собою худосочное и покрытое струпьями лицо мирского пастуха Хрисанки.

Хрисанка, ковыляя, подошёл к дрожкам.

— Пожалейте, Михал Семеныч, наше убожество! — заговорил он хныкающим голосом. — Ваш тятенька наших лошадей загнал и штраф требует. А мир у меня 30 рублей удержать из жалованья хочет. А я чем виноват, Михал Семеныч? Я за жеребеночком ходил. Пожалейте, Михал Семеныч, наше убожество!

Хрисанка дрожал от волнения, хватался руками за свой верёвочный пояс и прятал вниз глаза, в которых беспокойно металось что-то робкое и вместе с тем неодолимо гневное.

Мишенька виновато потупился.

— Право же, я ничем не могу тебе помочь. Ты сам знаешь, тятенька всем сам управляет, а я только на манер приказчика, — сказал он, желая быть хладнокровным.

— Сделайте божескую милость, Михал Семеныч!

Хрисанка внезапно упал на колени.

— Ну, чего просишь? Сам знаешь, я ничем помочь не могу! Разве я хозяин в доме? Я пёс приблудный в доме, а не хозяин! — вдруг выкрикнул он раздражённо.

Хрисанка потянулся к ногам Мишеньки.

— Пожалейте наше убожество!

Он захныкал и так жалобно, что это окончательно рассердило Мишеньку.

— Отстань! — сердито крикнул он. — Сам знаешь, я в доме хуже последнего пса!

Он сердито ударил вожжою. Лошадь рванулась вперёд.

— Ужо попомните меня, людорезы! — услышал Мишенька за своею спиною вопль Хрисанки, и этот крик ударил его точно кнутом. Мишенька покраснел, как от пощёчины.

«А я-то тут при чем, а я-то тут при чем!» — думал он и в припадке злобы настегивал лошадь. Лошадь помчалась стрелою. Через несколько минут Мишенька был уже в усадьбе. Он пошёл к себе в комнату, расстроенный и рассерженный, и в коридорчике встретил дяденьку Геронтия. Тот был пьян и слегка покачивался на ногах; Геронтий Иваныч вместе с ним прошёл в его комнату.

— А я, — сообщил он племяннику, — самого за тебя во как разнёс! И поощрение за это кулаком по шее получил! Орден! Орден с синяками и ссадинами для ношения на затылке!

Геронтий Иваныч неистово засмеялся, тряся головою. Затем он заходил, шлёпая туфлями, по комнате и задекламировал вполголоса, совсем как безумный:

— О, Ирод Идумеянин, доколе ты будешь нас терзать и драть с народа шкуру! Опомнися, и суток, быть может, не пройдёт, как Вельзевул копьём тебя пронзит, над головой своею помотает и в ад забросит, в пекло, на уголья!

Геронтий Иваныч засмеялся беззвучным смехом, поперхнулся, забрызгал слюнями и закашлялся.

— Ох, Мишенька, — говорил он в промежутках между удушливым кашлем, — все мы в аду будем, все туда пойдём! Много на нас крови лежит! Ох, как много!

— У-у-у! — вдруг заухало у него в груди, будто там заплакал ребёнок.

Мишенька молча разделся, лёг в постель и, уткнувшись головой в подушки, расплакался.

— Дяденька, оставьте вы меня одного, ради Господа, — простонал он. — Тяжко мне до того, что хошь в петлю лезь, а тут ещё вы пугаете! Ох, дядя, дядя!

Геронтий Иваныч не слышал его и вновь заходил по комнате, нашёптывая:

— Страданий не пугайся, человече, страданьями очистишь сердце от греха, страданьями себе блаженство купишь. На адовом огне…

Мишенька опять простонал:

— Дяденька! Ради Господа!

Тот покачал головой, погрозил пальцем и вышел, нашёптывая:

— Отныне разум смерти миром правит, но будет день и разум смерти заменит разум жизни…

Мишенька остался один. Но скоро в его дверь постучали. Он приподнял голову. Его лицо выражало страдание.

— Кто там?

— Это я, Мишенька, — услышал он голос Прасковьи Степановны. — Не хочешь ли, Мишенька, биточков с крутыми яичками или варенцов?

— Не хочу, маменька.

— Покушай, родненький, а то силки в тельце не будет! Покушай хоть грибков солёных со сметанкой! А?

— Не хочу я, маменька, не хочу. Господи, оставьте вы меня одного! Маменька, не мучайте вы меня своей пищей!

Мишенька слышал, как старушка вздохнула около его двери, постояла, пошептала какую-то молитву, вероятно, ему на сон грядущий, и ушла, тихохонько ступая.

«Вот всегда так, — думал, между тем, Мишенька, — тятенька меня обижает, а я — маменьку. Круговой порукой. А за что? Ведь она одна только и любит меня, да разве вот ещё сестра Варюша. Господа надо мной смеются, мужики людорезом зовут, а тятенька пилит за всё про все!» Он вздохнул и вспомнил, что не помолился на ночь Богу. Тогда он встал с постели, опустился на колени и зашептал было молитву. Но вдруг улыбнулся. «А ведь я могу выгородить безотраднинских мужиков, — внезапно пришло ему в голову. — Скажу тятеньке, что я потихоньку от него сдал им наши озими для пастбища. Сдал, дескать, а деньги прогулял. Профершпилил! С девочкою, с бабочкою, с водочкой, с приправочкой! Вот и вся недолга! Завтра непременно так сделаю!» Он беззвучно засмеялся, наскоро прочитал «Отче» и лёг в постель. Но снова и так же внезапно вскочил и сел на постели. Неожиданно ему вспомнился вопль Хрисанки: «Ужо попомните меня, людорезы», и ему пришло в голову: «А что, если Хрисанка подожжёт наше гумно? Красный петух — в селе первая месть!» Он стал торопливо одеваться, намереваясь пройти на гумно. Теперь там наставлен из разных кладей целый городок, и он ни за что не позволит пустить Божий дар дымом. Каждое зёрнышко было при нем брошено в землю и имело в его глазах особую ценность. Ценность человеческого труда. Он оделся и вышел на двор. На дворе было темно и неприветливо. Косматые тучи всё так же шли по небу, безнадёжно и хмуро. Ветер уныло шелестел опадающей листвой сада и шептался в щетинившемся у изгороди бурьяне, точно произносил какие-то заклинания. Мишенька двинулся в полутьме к гумну. Трещотка ночного караульщика слышалась в противоположном от гумна конце усадьбы, и Мишенька с раздражением подумал о караульщике: «А наше чучело огородное колодезь с водою сторожит! Смотрите, около него вышагивает!»

Мишенька двинулся было в путь, но на полдороге к гумну внезапно остановился, побледнел, как полотно, и побежал к гумну, что было духу, позабыв даже крикнуть о помощи. Дело в том, что он увидел, как вспыхнул верх маленькой скирды, приставленной к громадной клади. Какая-то тень метнулась в то же время от скирды к канаве, за которой щетинились поросли лозняка. «Это Хрисанка подлец, это беспременно Хрисанка! — думал Мишенька, еле переводя дух. — Это он Божий дар дымом хотел пустить, людской пот пеплом сделать!» Мишенька прибежал на гумно вовремя. Накануне упал дождик и солома разгоралась плохо. Мишенька в несколько минут прекратил пожар, только опалив кое-где руки. Он сбросил со скирды загоревшиеся снопы, затоптал их ногами и замял руками. Потом он огляделся. И тогда его внимание привлекли поросли лозняка, топорщившиеся за канавой. В одном месте ветки лозняка качались сильнее, точно кто-то проходил там, раздвигая кусты. «Это Хрисанка, — подумал Мишенька, — это беспременно Хрисанка», и бегом пустился к кустикам, не отдавая себе отчёта, точно подчиняясь кому-то, толкнувшему его в эту дикую погоню. Ветки закачались впереди сильнее; очевидно, Хрисанка услышал погоню и наддал ходу. Мишенька тоже поспешнее устремился вперёд, не чувствуя боли от ожогов и весь полный желанием нагнать, непременно нагнать того убегающего, будто в этом были сосредоточены цели всей его жизни. Его сердце колотилось. Наконец он увидел Хрисанку и закричал:

— Стой! Не уйдёшь!

Хрисанка заковылял, как заяц. Ветки лозняка захлестали лицо Мишеньки. Он уже слышал тяжёлое дыхание Хрисанки.

— Стой! Не ушёл! — выкрикнул он дико, испытывая почти блаженство от этого слова. — Не ушёл!

Он ухватил Хрисанку за шиворот и потянул его к себе.

Хрисанка повернул к нему вполоборота покрытое струпьями лицо. Он был бледен; его тонкие с белым налётом губы дрожали, а его с расширенными зрачками глаза выражали безумный ужас. Мишенька ещё раз рванул его к себе и внезапно почувствовал удовольствие, как охотник, затравивший зверя.

Хрисанка забился под его сильной рукой, как заяц, а в Мишеньке внезапно будто всё порвалось. От прикосновения ли к телу человеческому, или от чего другого, но в нем словно кто-то воскрес новый и властный. И всё его существо в негодовании к себе вскрикнуло: «Какая гадость! Зачем это я его!» Быстрым движением он разжал руки. В то же самое время Хрисанка весь изогнулся ужом и, выхватив что-то из кармана, ударил Мишеньку в живот. Мишенька развёл руки и, точно спотыкнувшись, сел на траву. Хрисанка исчез в тёмных кустах, но Мишенька долго слышал ещё его тяжёлое, как у загнанного волка, дыхание и сидел на траве, ничего не понимая. Наконец он почувствовал в животе нестерпимую резь, увидел на своей рубахе тёмные, тёплые пятна и догадался, что Хрисанка ударил его ножом. Он собрал все свои силы, приподнялся с земли и пустился к усадьбе бегом, придерживая руками живот, весь полный тоски и смятения. На него напал ужас. В его ушах стоял шум, точно где-то недалеко прорвало плотину. У самых ворот усадьбы он упал, точно по его ногам ударили дубинкой. Он пробовал встать и не мог. Его обдало холодом и он крикнул:

— Братцы! Смертушка моя!

Но его никто не слышал. Усадьба, казалось, спала; даже трещотка ночного караульщика не трещала больше у колодца. Мишеньке стало страшно. Режущая боль в животе точно палила огнём ею внутренности, а спине было холодно. Подогнув колени под самый живот, он крикнул снова:

— Ох, смертушка моя!

На этот раз караульщик услышал крик и побежал на зов. Он увидел валявшегося в корчах у ворот Мишеньку, услышал его стоны, пощупал его окровавленный живот и побежал на двор.

Через минуту он поднял на ноги всех рабочих.

— Мишеньку безотраднинские мужики из-за лошадей порешили!

Караульщик побежал к дому. В доме было темно, все спали; только из окна боковушки выбивал ещё свет. Караульщик подбежал к окну. Геронтий Иваныч ходил из угла в угол, пил водку, шептал и жестикулировал. Видимо, он был пьян совершенно. Караульщик постучал ему в окошко.

— Геронтий Иваныч, Мишеньку безотраднинские мужики из-за лошадей порешили.

Но Геронтий Иваныч ничего не слышал, ничего не видел и дико нашёптывал:

— Настанет час, и дети Вельзевула пойдут на снедь червям. И черви съедят тщеславие и сребролюбие, и пьянство, и обжорство, и все, чем люди ныне живы!..

Бред

Я сказал ей: «Тсс! не стучи посудой и сними башмаки: Настенька больна и ей нужен покой, а твои подбитые гвоздями башмаки стучат как подковы!»

Должно быть, лицо моё было очень несчастно, потому что кухарка Анна, которая с трудом пролазит в дверь и едва ли подозревает о существовании у человека нервов, взглянув на меня, слегка побледнела, а когда я выходил из кухни, соболезнующе вздохнула. Да, Настенька больна! Она сильно страдает, и доктор прописал ей опий. Когда он объяснял мне его употребление, он то и дело повторял: «Только, пожалуйста, осторожнее!»

«Господи! Точно я могу быть неосторожным, когда дело идёт о жизни Настеньки!»

Теперь она забылась; дыхание её стало ровнее, и её длинные ресницы сомкнулись. Я не спал несколько ночей и теперь могу отдохнуть у себя в кабинете. Мне необходимо подкрепиться, чтобы быть готовым с свежими силами оспаривать Настеньку у смерти. Я ни за что не отдам ей Настеньки, ни за что, ни за что!.. Отдохнуть! Но разве я могу отдыхать, когда она лежит там, за стеною, больная и, может быть, близкая к смерти?

В голове у меня стучат молотки, и я ворочаюсь с боку на бок на своей кушетке, тщетно силясь заснуть.

Три года тому назад я стал счастливейшим из смертных: я женился па Настеньке. Судьба сделала мне очень хороший подарок и, вероятно, только за моё долгое терпение. Право, я не заслужил подобного счастья. Мне было тогда уже 42 года; я совсем не богат, ибо весь мой заработок (я служу бухгалтером в одной конторе) равняется 160 рублям в месяц; я некрасив, и когда я подхожу к зеркалу, оно отражает невысокую, коренастую и сутулую фигуру, с кривыми ногами и большой головой на короткой шее; моё скуластое лицо серо-зелёного цвета, а мои узенькие, широко, как у киргиза, расставленные глаза глядят зло, недоверчиво и беспокойно. Судьба всю жизнь давала мне одни подзатыльники, и от этой операции небо, которое, как и у всех, отражалось некогда в моих глазах, заволокло тучами. Но когда я женился на Настеньке, глаза мои несколько прояснились, и я почувствовал в моем сердце присутствие доброго ангела. И мне стало хорошо и легко, как человеку, долго плутавшему по тёмному лесу и внезапно вышедшему на смеющуюся поляну. И я уверовал в Настеньку; она сама истина целомудренная и прекрасная, сама не сознающая своей красоты; когда она говорит со мной, её голос звучит мне, как райское пение. Она сказала мне: «Я люблю вас и не разлюблю во всю мою жизнь!» При этом её голубые, как небо, глаза сияли такой святостью, что моё растроганное сердце смеялось и плакало, как ребёнок. И я верю ей.

Когда я женился на ней, это была скромная восемнадцатилетняя девушка. Она жила у старой тётки и зарабатывала хлеб свой грошовыми уроками. Она одевалась бедно и жила в конуре, и я одел её, как картинку, и, как бонбоньерку, отделал её комнатку. На это я убухал все мои сбережения, добытые горбом, и ни на минуту не пожалел об этом. Боже мой, как мило радовалась эта грациозная девочка, примеривая перед зеркалом нарядное платье, а я радовался, глядя на её сияющее личико.

Да, я не заслужил подобного счастья!..

Через год я стал отцом ребёнка хорошенького, как херувим, и кудрявого, как амур. Я узнал в нем своего сына; я узнал в нем того ангела, который вошёл вместе с Настенькой в моё злое сердце и победил его. И я стал ещё добрее. Теперь мне надо было учиться любить втрое больше, мне надо было любить мать, сына и жену.

Недавно мы его причащали; мы были в церкви все трое, и мне казалось, что все присутствующее, оглядывая нас, ласково улыбались и мне, и сыну, и матери.

Я взял в одной конторе ещё работу на дом; надо делать сбережения. Мой сын уже хорошо говорит «папа» и «мама», и надо серьёзно подумать об его образовании. Я буду сам учить его и приготовлю прямо к пятому классу, а потом он будет у меня известным медиком. Облегчать страдания людей. — Что может быть благороднее этого? И лет через тридцать при встрече со мной будут говорить: «Это отец Павла Кораблева!»

И я буду гордиться этим.

Настенька спит; я слышу за стеною её ровное дыхание; пока она не пробудилась, я могу полежать у себя на кушетке.

«Я люблю вас и не разлюблю во всю мою жизнь!» — я хорошо помню тот счастливый день, когда я услышал от Настеньки эту фразу.

Мы были знакомы уже полгода. Я приехал к ней и предложил прокатиться за город на лихаче. Она с восторгом согласилась, её хорошенькие непорочные глазки весело вспыхнули. Бедненькая, она никогда не каталась на хороших лошадях! Мы выехали в поле; был май, и зелёный бархат долин пестрел голубыми, лиловыми и жёлтыми цветами. Вечер был тихий и ясный, — ясный, как сон ребёнка, как глаза сидевшей возле меня девушки. Она весело щебетала и радостно вдыхала ароматный воздух полей и спрашивала меня, как называется пролетевшая мимо птичка, распустившийся на меже цветок. Сердце моё переполнилось. Внезапно я взял её руку и сказал:

— Я люблю вас; будьте моей женою.

Она выдернула руку, побелела, как полотно, и долго-долго сидела молча, повернув от меня хорошенькое личико. О чем она думала в ту минуту? Какие чувства волновали её девичье сердце? Этого я никогда не узнаю, никогда, и это сознание раздражает меня. Я хотел бы знать все её мысли, все её чувства, все, что заключается в ней.

Только на обратном пути она прошептала:

— Я согласна. Я люблю вас и не разлюблю во всю мою жизнь! — прошептала и не подняла на меня глаз. Почему она не подняла их? Неужели она сама сомневалась в искренности своих слов и боялась, что глаза выдадут её головою? Господи, какая пытка никогда не разгадать этого!

Я взял её руки и слышал, как трепетали её хрупкие пальчики в моей сильной руке. Чего она боялась? Чего она боялась?..

Я начинаю волноваться; но надо успокоиться; я слышу за стеною слабый шёпот Настеньки и иду к ней.

«Боже мой! подкрепи меня, пожалей меня, помоги мне отвоевать Настеньку у смерти!..»

Когда я вошёл в её комнату, сердце моё упало. Настенька в беспамятстве металась по кровати, глаза её лихорадочно сверкали, щеки ярко горели, а всё её тело дрожало в ознобе. Она хватает меня за руки, жмёт их до боли и хочет говорить. Я пытаюсь успокоить её и уложить в постель, но она сопротивляется! Разве дать ей опия? Но доктор сказал: осторожнее!

Настенька жмёт мои руки и приближает своё лицо к моему; от него пышет полымем. Бедная, как она страдает! Она задыхается, торопится и дрожит всем телом, и говорит, засматривая в моё лицо безумными глазами:

— Я вас не люблю, Сергей Павлыч, не люблю и никогда не любила! Ещё до замужества я уже любила другого. И я вышла за вас, чтобы отдаться ему. Он беден, я тоже бедна, а вы обеспечены! Это не преступление, Сергей Павлыч. Это месть неимущей имущему… О, как я люблю его! Я гляжу его глазами, думаю его головой и живу его сердцем. И этот милый ребёнок, похожий на ангела, не ваш сын, а его, и поэтому-то я так люблю его! И когда, помните, — лихорадочно шепчет она, будто барахтаясь среди бурного потока, — и когда помните, я говорила вам, что ночую у тётки, я была у него, и когда я одна в сумерки ухожу гулять по пассажу я тоже бываю у него… О, вы не знаете, какое это блаженство быть у милого и целовать его губы! Кто испытал это хоть раз, тому не страшен никакой грех, никакое наказание за него! А вы мне гадки, да, гадки! И когда вы смотрите на меня, когда я перед сном расстёгиваю платье, мне делается противно и страшно, точно ко мне подползла змея!..

— «Точно ко мне подползла змея!..», но тсс!.. больше ни слова!

Я кое-как насильно уложил Настеньку в постель. Но она ещё бредит и улыбается мне, и лукаво грозит мне своим бледным пальчиком, и говорит:

— Мы будем видеться с тобой каждый день, и муж не узнает об этом, и муж никогда не узнает даже твоего имени, потому что я не выдам его ни за какие муки!..

— «Ни за какие муки!..» Однако надо дать ей опия, а то она уж очень возбуждена. Но эта логика слишком мала: в неё не вольётся и сотая доля моих слез!

Я обнял пылающий стан Настеньки и ласково шепнул ей на ухо:

— Милая, ты не знаешь, какое блаженство сидеть возле милой и целовать её губы! Но ты больна, и тебе надо выпить лекарства.

Я откупорил пузырёк и поднёс горлышко к запёкшимся губкам Настеньки; она стала пить, покорная, как овечка, не сознавая опасности; а я нежно целовал её растрепавшиеся кудри и шептал:

— Пей, моя желанная, и не возмущайся людской жестокостью; да, люди жестоки и вероломны, они служат только двум богам: злу и золоту, и их сердца, не знают жалости!

Настенька выпила половину пузырька, но пусть она пьёт ещё.

— Их сердца не знают жалости, — шепчу я, — и часто они вонзают нож, с улыбкой выбирая самое больное место… Не сердись на меня, моя ласточка, и пей покорно. Это не преступление, это месть несчастного счастливой… Пузырёк весь!..

Настенька покорно улеглась в постель. Я укрыл её ноги одеялом, поправил подушки и сел к её, изголовью. В моей голове стучат молотки, точно там торопятся наковать, побольше горьких мыслей.

Я гляжу в окно. Отсюда мне видна вся улица. Там весёлое утро; панели щедро залиты солнцем, и моё зрение от этого замечательно зорко. Я вижу отсюда, как на той стороне улицы ползают по забору букашки красные, с чёрными пятнами; в детстве я любил наблюдать их медленные движения и звал их почему-то «поповыми собаками». На ветке ветлы чирикает нарядная птичка. Давно ли так же весело щебетала Настенька? А теперь она спит; она уснула, потому что в её глазах светилось небо; а в её сердце жил демон. И этот демон задушил ангела, который согревал моё сердце… Я смотрю на улицу. Вон пробежал грязный мальчишка, сапожный подмастерье; его послал за водкой старший и задал ему перед этим здоровую трёпку; вихры его волос убедительно говорят об этом. Мне его жалко. За что его бьют? Кому он сделал зло? Грешно обижать слабых!.. Я начинаю плакать…

Когда я рассказал доктору о смерти Настеньки, он глубоко вздохнул, посмотрел в потолок и пропустил сквозь зубы:

— Крепитесь. На всё Божья воля!

Он взял деньги и не догадался посмотреть на пузырёк с опием. Впрочем, я мог бы сказать, что Настенька опорожнила его в беспамятстве.

Но при прощанье он вдруг пристально заглянул мне в глаза и стал торопливо слушать мой пульс. Затем он сосредоточенно произнёс: «Эге!» — и даже тихонько свистнул. Неужто он что-нибудь подозревает? Впрочем, я и сам начинаю кое о чем догадываться: всё это происки кабинета!..

Хам

По скату оврага сбежала молодая белокурая девушка; скат был зелёный, шелковистый, издававший сильный запах богородской травы и мяты. Девушка на минуту остановилась, огляделась и пошла руслом оврага. Ранней весною, в ростепель, этим оврагом бежит лесная вода, и русло его затащило песком, а берега изрыло. Ноги девушки вязли в песке; она слегка щурила от солнышка карие глаза и играла нарядным зонтиком. Было утро, и солнце щедро заливало крутой скат оврага, нагревало золотистый песок и назойливо целовало щеки и шею молодой девушки; в её светло-русых волосах сверкали золотые блёстки; серое холстинковое платье плотно обтягивало её высокую и сильную фигуру. Овраг делал крутой поворот; группа старых, развесистых вётел стояла, кидая тень, по берегу оврага; цепкие кусты бобовника сбегали по скату. Здесь было прохладнее, и девушке не приходилось щуриться от солнца. Она остановилась под одной из вётел и, уронив зонтик, села на траву. Она была спокойна; здесь её не увидят ни с поля, ни с проезжей дороги, огибавшей овраг, ни из усадьбы. Девушка вздохнула; её свежее красивого овала лицо слегка покраснело от ходьбы. Она осмотрелась, нет ли поблизости муравейника, свистнула, плохо подражая крику перепела, и улыбнулась. В ответ ей из кустов бобовника чирикнула какая-то птица; зелёная ящерица, гревшаяся на обнажённом корне старой ветлы, испуганно юркнула в трещину; тихий ветерок шевельнул листьями вётел, зашуршал низкорослыми кустами бобовника и тронул золотистые волосы девушки. Это вышло так смешно, что девушка улыбнулась снова.

«Чего это они все откликаются мне, — подумала, она, — и птица, и ветер, и бобовник!»

Девушка встрепенулась: ей послышались чьи-то шаги, она поправила слегка взбудораженные ветерком волосы и, прищурив карие глаза, смотрела туда, где овраг делал крутой поворот. Шаги приближались, и вскоре в русле оврага показался молодой человек; он сразу увидел девушку и просиял всем лицом.

— Здравствуйте, Наталья Николавна, — крикнул он, сверкая глазами, — простите, я опоздал, на пашне задержали; плуг один поломался, так пришлось в роли механика выступить!

Девушка поднялась, и тоже вся улыбалась. Они поздоровались, сияя улыбками и долго пожимая друг другу руки. Девушка засмеялась и сказала:

— А я думала, Андрей Сергеич, что вы не придёте: вы запоздали на целых десять минут.

Девушка улыбнулась счастливой улыбкой, слегка покраснела и добавила:

— Шутка ли, на десять минут! Прежде этого с вами не случалось, как будто!

Андрей Сергеич снова пожал маленькую руку девушки. Вся его тонкая и подвижная фигура так и дышала счастьем.

— Не гневайтесь, моя несравненная, — заговорил он радостно, — к сожалению, не всегда можно располагать своим временем. Ведь теперь время-то какое рабочее! Присядемте, впрочем, — добавил он тем же счастливым голосом, — а то у меня от усталости даже в коленях ломит.

Он бросил палку и опустился на траву. Наталья Николавна последовала его примеру. Несколько минут они сидели молча, улыбаясь и любовно рассматривая друг друга, точно они не видались целые годы.

В овраге было тихо; только слышно было, как гудели пчелы над цветами мяты и богородской травы. Молодой человек придвинулся к девушке и взял её руку.

— Как наши дела? — спросил он молодую девушку и сразу стал задумчивым. — Неужели на точке замерзания?

Наталья Николавна потупила глаза.

— Хуже того, Андрей Сергеич! Я говорила с батюшкой, но он не хочет и слышать о нашей свадьбе. Я не знаю, за что он так ненавидит вас. Он даже вашего имени не может слышать без раздражения! Представьте себе!

Девушка вздохнула. Андрей Сергеич возбуждённо пожал плечами.

— Я и сам не понимаю этого, Наталья Николавна, положительно и ума не приложу. Старик, очевидно, имеет против меня зуб, а за что — одному Богу известно!

Он помолчал несколько минут и продолжал:

— Кажется, Наталья Николавна, легальным путём мы никогда ничего не добьёмся; надо действовать как-нибудь иначе! Я уже говорил вам, давайте, повенчаемся тайком. Мы никогда не сломим упрямство старика, он упрям, как я не знаю кто!

Андрей Сергеич как будто начинал раздражаться.

— Скажите, пожалуйста, почему мы обязаны вот именно слушаться его и страдать, когда он не может привести ни одного разумного довода? Почему? Ведь это деспотизм, это я не знаю, что такое! Затвердил, как сорока про Якова: «Вы не пара, вы не пара!» — точно нам не лучше знать, пара ли мы или нет, чёрт возьми, извините за выражение; я раздражён, у меня в этом году ничего не клеится, и гречиху придётся второй раз пропалывать! Ах, чёрт возьми! — сердито вырвалось у него.

Девушка вздохнула.

— Что же делать, если я не могу решиться без благословения батюшки. Я такая несчастная!

В глазах Натальи Николавны блеснули слезы. Андрей Сергеич придвинулся к ней.

— Мало ли что не можете решиться, — сказал он, — надо заставить себя решиться! Поймите, Наталья Николавна, не можем же мы, в угоду старику, отравить своё существование! Скажите, пожалуйста, для какого, с позволения сказать, дьявола, я буду мучиться, страдать, не спать по ночам и выть на луну, как дворовый пёс Шарик: «Ах, как я страдаю! Ах, почто нас злые люди разлучили!» Ведь мне же нужно работать, Наталья Николавна, а не по-собачьи выть! Ведь это же смешно, чёрт возьми!

Девушка внезапно расплакалась.

— Господи, как мне тяжело! — проговорила она сквозь слезы.

Андрей Сергеич поймал её руки.

— Ну, вот видите, моя голубушка, вы плачете, и я тоже вас люблю, я тоже сейчас заплачу. Для чего же, скажите мне, мы будем плакать, когда мы можем петь и смеяться! Жизнь вовсе уж не так красна, и если мы будем пропускать без внимания такие радости, как взаимная любовь и тому подобное, пятое, десятое, то у нас решительно ничего не останется!

Андрей Сергеич замолчал. Девушка подняла на него глаза, в них ещё стояли слезы.

— Но что же мне делать, если я не хочу огорчать батюшку; ведь он же меня любит. Кроме того, я надеюсь, что батюшка, в конце концов, пожалеет нас! А? Как вы думаете? Ведь вы же умный?

Андрей Сергеич вместо ответа до боли стиснул её руки.

— Наташа, милая — горячо вырвалось у него, — узнай, по крайней мере, что имеет твой отец против меня: может быть, я сумею разубедить его! Ведь также нельзя в самом деле мучить человека! Ведь я же страдаю, Наташа! Ах, чёрт возьми! С одной стороны ты, с другой — гречиха, с третьей — поломанные плуга. Ведь этак можно в гроб человека уложить. Наташа, пойми сама! — Он даже замолчал от волнения.

Девушка приподнялась и улыбнулась сквозь слезы.

— Буду биться до последнего, — сказала она. — Слушайте, сегодня в восемь часов вечера, приду сюда рассказать вам о результате. А теперь прощайте; пора домой, меня могут спохватиться!

Она проворно взбежала по скату, шурша юбками, и теперь уже шепнула:

— Прощай, милый…

Юноша улыбнулся.

— Ишь, вы какая храбрая, когда за две мили от неприятеля находитесь! Это как будто немножко по-австрийски, — проговорил он с счастливой улыбкой.

Девушка скрылась за холмом. Андрей Сергеич спустился в русло оврага и, вспомнив о старике, проворчал:

— Седая бестия упрям, как двести дьяволов!

Он вздохнул, сердито сшиб палкою подвернувшуюся на дороге колючую шапку репейника и буркнул:

— Всякая каналья норовит поперёк дороги стать… чтобы вас черти разодрали!..

Он поискал глазами, нельзя ли ещё что-нибудь разрушить, но не нашёл и молча двинулся в путь.

Наталья Николавна — единственная дочь купца второй гильдии Тараканова, крупного землевладельца. Тараканов — седовласый старик и купец, бывший крепостной батюшки Андрея Сергеича. Он крут нравом, угрюм и малограмотен, но дочь свою воспитывал в институте, где она и кончила полный курс наук два года тому назад. Эти два года она жила в имении своего отца и где-то у знакомых встретилась с Андреем Сергеичем, их ближайшим соседом. Знакомство молодых людей скоро завершилось любовью, и однажды вечером Андрей Сергеич приехал к Тараканову формально просить руки его дочери. Тараканов принял молодого человека сухо и на предложение категорически заявил:

— Не пара она тебе. Ты — дворянин, белая кость, а она у меня мужичка, хамской природы. Не пара вы! Проваливай, значит, братец, что делать! Господский, и, например, попугайчик, крестьянской курочке не товарищ!

И Тараканов, хлопнув дверью, вышел из кабинета, где происходило объяснение. Андрей Сергеич побелел, процедил сквозь зубы: «Белая кость, хамской природы… свинопас!» — и отъехал, не солоно хлебав. Но молодые люди продолжали встречаться, разговаривали, обменивались книгами и пытались сломить упрямство старика; но старик стоял на своём и на просьбы нежно любимой дочери повторял, гладя её по голове своими кривыми пальцами:

— Не пара он тебе, дочка; он — белая кость, а ты — хамской природы. Счастья не будет, потерпи… Мы и не то, бывало, терпели.

Вечером того же дня Наталья Николавна тихо вошла в кабинет отца. Старик сидел в кресле за письменным столом, постукивая на счетах. Он был в красной рубахе, синей поддёвке и высоких сапогах бутылками. Его седые курчавые волосы были причёсаны на прямой ряд и подстрижены в кружало. Старик обернулся к дочери, и глаза его мягко засветились. Наталья Николавна подошла к отцу, присела возле него и приласкалась. Старик провёл по её шелковистым волосам жилистой рукою.

Наталья Николавна поцеловала его в губы.

— Батюшка, будь добреньким… — сказала она, ласкаясь.

Она улыбнулась, а в её глазах сверкнули слезы.

— Будь добрым, батюшка! Я люблю Андрея Сергеича, и он тоже любит меня. Батюшка, отчего же ты не хочешь нашего счастья?..

Наталья Николавна вынула платок и смахнула слезы. Старик завозился; его седые брови зашевелились и нахмурились.

— Не пара он тебе, дочка! — буркнул он.

— Но почему же, батюшка? Разве мы не любим друг друга?

Девушка всхлипнула. Старик опустил глаза и снова стал ласкать русые кудри девушки.

— Не пара, дочка, не пара, — твердил он сурово и беспокойно.

Наталья Николавна припала на грудь старика и зарыдала.

— Да почему же, батюшка? Я люблю его, он славный и тоже любит меня… Почему же ты упорствуешь? Батюшка, мне тяжело, у меня всё сердце изныло. Батюшка, я убегу от тебя и повенчаюсь тайком; не толкай же меня на грех и скажи, почему ты упорствуешь?..

Глаза девушки покраснели от слез. Старик дрогнул. Он раздвинул волосы дочери и нежно приник к ним губами. Некоторое время он молчал. Казалось, он хотел сказать ей что-то в высшей степени важное, и не решался; ему как будто было стыдно и больно. Чересчур больно. Наконец он преодолел себя и сказал, внезапно побледнев всем лицом. И дочери странно было видеть эту непривычную бледность на всегда суровом и спокойном лице отца.

— Дочка моя, нешто я враг тебе? Нешто я не желаю твоего счастья? Ведь ты одна у меня! — проговорил он, беспокойно и волнуясь. — Но только слушай. Я молчал, стыдно говорить было, а теперь слушай. Слушай!..

Грудь старика дрогнула: казалось, давно позабытое, задавленное чувство проснулось там, выросло, и ему стало тесно в этой груди, и вот оно рвалось на простор и металось, как зверь в клетке.

Старик продолжал изменившимся голосом:

— Слушай! Батюшка этого самого Андрея Сергеича, — слушай, дочка, — выпорол меня на конюшне, слышишь? Плетьми, как собаку!

Старик поднялся и стал ходить по комнате. Наталья Николавна слушала, широко раскрыв глаза.

— Как собаку выпорол и опосля того ноги себе целовать заставил, и я целовал, губы кусал, а целовал!

Старик передохнул; его седая борода дрожала.

— Без вины меня высек он, — заговорил он снова после продолжительной паузы, видимо, пытаясь осилить охватившее его волнение, — без вины, а для-ради своей барской прихоти! Но если бы даже и за дело — смел ли он! Человек, — вырвалось у него горделиво, — есть икона Господа Бога. В писаниях сказано: «Да будет человек по образу и подобию нашему!» А и Сам Господь Бог умел негодовать, например, Содомом и Гоморрою! А я — как я себя чувствовал, доченька, с той поры до теперешней, например, минуточки, до моих седых волос? Что скажешь, доченька? — вскрикнул он протяжно.

Плечи старика внезапно дрогнули.

— Слышишь ли ты меня, доченька? — вырвалось у него со стоном.

Наталья Николавна поднялась с кресла; лицо её было бледно до неузнаваемости; она двинулась к отцу.

— Слышу, батюшка!

Девушка обняла шею старика и, рыдая, припала к нему на грудь.

— Слышу, батюшка, — шептала она сквозь слезы, — слышу и понимаю, и теперь сама не хочу идти к палачам!..

Старик крепко приник к дочери. Наталья Николавна высвободилась из его объятий и вышла из кабинета. Ей надо было сказать Андрею Сергеичу своё последнее слово.

Ровно в восемь часов Наталья Николавна снова вошла в овраг, где она утром видела Андрея Сергеича. Солнце уже спряталось в тучи, и в овраге было темно. Кудрявые вершины вётел вырисовывались в отдалении. На небе загорались звезды. Зелёный скат оврага был увлажнён росою; мята и богородская трава благоухали сильнее; майские жуки то и дело проносились мимо с монотонным гудением. В кустарнике бобовника пел соловей.

Когда Наталья Николавна подходила к вётлам, Андрей Сергеич был уже там. Он издали увидел молодую девушку и пошёл к ней навстречу, протягивая ей обе руки.

— Ну, что, как? — спросил он её. — Сдаётся ли старикашка на капитуляцию?

Наталья Николавна холодно протянула ему руку.

— Не шутите, Андрей Сергеич, — сказала она сердито и холодно, — я далеко не с весёлою вестью. Батюшка непреклонен, и, кроме того, я теперь вполне понимаю его. Нам надо расстаться!

Однако голос девушки дрогнул.

— Наталья Николавна! Наташа! Что это значит, голубка?

Андрей Сергеич вскрикнул, бледнея, и схватил руки девушки. Наталья Николавна опустила глаза и молчала.

— Видите ли, вам, может быть, это покажется смешным, — заговорила она каким-то новым, будто надменным тоном, — но, тем не менее, это весьма важно, и я вполне соглашаюсь с батюшкой; нам нельзя любить друг друга. Я не знаю, поймёте ли вы меня? Дело, видите ли, в том, что ваш отец, — девушка на минуту замялась, — это было давно… высек моего батюшку!

Девушка покраснела. Глаза её вспыхнули. Андрей Сергеич смутился тоже.

— Наталья Николавна, милая, простите, но я же тут при чем? — спросил он после некоторого молчания, видимо, тяжёлого для их обоих. — Голубушка, меня не было тогда даже на свете; я родился после освобождения. Кажется, я слышал от отца об этой истории, но, право, я не думал, что вы можете разлюбить меня именно за это!

Андрей Сергеич поднял глаза.

— Скажите, ну, разве я виноват в чем-нибудь пред вами? Ведь я люблю вас и отца вашего и всех, кого любите вы! Да, всех, кого любите вы!

Молодой человек замолчал. Наталья Николавна странно улыбнулась.

— Ну, вот, видите, я так и знала, что вы не поймёте меня, вы никогда не были рабом, а я всё-таки по крови рабыня, а рабы мстительны… — добавила она.

Молодой человек припал к её рукам.

— Наташа, голубушка пойми и ты меня…

Он не договорил. Наталья Николавна отняла у него руки; лицо её исказилось гневом.

— Уходите прочь, — прошептала она и добавила с иронией и ненавистью: — Белая кость!

В её глазах загорелись сердитые огоньки, она двинулась прочь.

Андрей Сергеич побледнел; он поймал руки девушки и остановил её.

— Стыдитесь! — вскрикнул он возбуждённо. — Кастовая ненависть, понимаете ли вы, голубушка, как это нехорошо! Белая кость — ведь это, кажется, из лексикона староверов. Стыдно, Наталья Николавна!

Девушка хотела высвободить руки, но Андрей Сергеич удержал её. Он был страшно взволнован; у него даже вздрагивали губы.

— Нет, я не пущу вас, Наталья Николавна, вы взводите на меня обвинение, вы оскорбляете меня, и я требую слова. Да, требую! — неистово крикнул он ей в лицо и побледнел.

— Кастовая ненависть — как это гадко! Слушайте.

И он заговорил. Он говорил жарко, с увлечением, как человек глубоко оскорблённый и желающий смыть напрасно возводимое на него обвинение. Девушка слушала его. Он говорил…

…Были жестокие времена, и были жестокие люди. Были рабы и рабовладельцы. Рабы изнемогали в труде, рабовладельцы бражничали. Так шли года. И вот у рабовладельцев произошёл раскол, начались смута и междоусобие. Иные ещё продолжали бражничать, но другие уже заговорили о школе, о просвещении, об освобождении. Их было мало, но это были рабовладельцы. И они пошли в тундры. Наталья Николавна, вероятно, читала «Русских женщин» Некрасова. Это были первые пионеры. С тех пор прошло немало времени, и люди изменились. Разве Наталья Николавна ничего не слышала о судьбе его брата, родного брата, Кости? Как тот окончил свои дни? Замученный трехлетним скитанием по казематам, тот перепилил себе горло осколком стакана! А во имя чего ратовал он? Это был уже не протест рабовладельца, а протест человека, увидавшего воочию в другом человеке своего полноправного брата. Ах, как это стыдно, что Наталья Николавна сейчас уже забыла о нем! Да и он сам Андрей Сергеич? Почему и за что ему не дали окончить в университете курс? Или он никогда не рвался к науке всем своим сердцем? Или Наталья Николавна уже забыла их речи и мечты и по этому поводу? Да. Теперь Андрей Сергеич ни в чем не считает себя виноватым перед девушкой. Рабовладельцы искупили свой грех. — Андрей Сергеич замолчал.

В овраге светлело. Месяц стоял над его жерлом и заливал зеленые скаты бледным светом, только самое русло его темнело чёрною лентою. Соловей громче пел в бобовнике. Кудрявые вершины деревьев не шевелились. А Наталья Николавна стояла и вся залитая лунным светом, бледная и взволнованная; она, казалось, всё ещё слушала Андрея Сергеича и не сводила с него влюблённых, восторженных глаз. Она понимала его. О, как она хочет любить его, жить и работать с ним! Андрей Сергеич прочёл светившиеся в её глазах мысли и привлёк её к себе. Девушка не сопротивлялась более. Они поняли друг друга и теперь могли разговаривать уже без слов; они прижались плечом к плечу, будто скованные цепью. Им было и больно, и грустно, и хорошо. Пусть отцы их были врагами, дети простили друг друга и жаждут одного и того же. Они будут любить и совместно трудиться и сумеют завоевать себе то небольшое счастье, какое возможно на земле. Препятствия им не страшны; они сумеют преодолеть их.

— Да? — спросил Андрей Сергеич девушку.

Девушка вздохнула.

— Да! — ответила она тихо и вдумчиво.

Наталья Николавна решилась, во что бы то ни стало, добиться согласия отца; в противном случае, она решится на все.

Месяц поднимался выше. Серебристая тучки со всех сторон окружали его, поминутно меняя очертания, как мечты молодой девушки. В овраге светлело. Даже русло его уже не темнело, как чёрная лента. Там можно было разглядеть теперь и жёлтый налёт песку, устилавший всё дно, и в щебень размытые камни, и мягкий лист репейника, висевший как собачье ухо. Соловей пел громче. Он пел о бледном месяце и о высоком небе, об аромате цветов и теплом вечере, о любви и о тех сердцах, которые знают любовь, наслаждаются жизнью и чувствуют правду.

Наталья Николавна вернулась в усадьбу поздно, и прямо прошла к себе в комнату. Не раздеваясь, она легла на кровать; голова её пылала. Ей предстояло много кой о чем подумать. Нужно было что-нибудь предпринять, чтобы сломить упрямство старика… Наталья Николавна лежала и прислушивалась, к грузным шагам, раздававшимся в кабинете. Это ходил её отец; старику, очевидно, не спалось тоже. Наталья Николавна хотела было зажечь свечку, но в эту минуту в её комнату вошёл отец. Он был бледен и как будто перепал с лица. Старик сел на кровать к дочери, обнял её, поцеловал и спросил:

— Ты его сильно любишь, дочка? Да?

Голос его звучал ласково и утомлённо. Девушку тронула ласка отца. Она внезапно припала к нему на грудь и прошептала, вздыхая:

— Да, батюшка.

— Ох, дочка, — старик вздохнул, — не могу я решиться на это! Сил моих нету! А ты сохнешь, вянешь, доченька… Прости меня, окаянного; гордость меня обуяла; старого забыть не могу!

Голос старика задрожал; он как будто не смел заглянуть в глаза дочери. Дочь нежно прижалась к отцу и жадно слушала его. Её сердце громко стучало. Старик услышал это биение.

— Ишь, у тебя сердечко бьётся, словно птичка взаперти! Любишь ты его, дочурка, и жалко мне тебя, жалко!..

Старик на минуту замолчал. Бледный месяц смотрел в открытое окошко спальни и заливал белую постель девушки и самую девушку и седого, как лунь, старика. Тихий ветерок шевелил гардинами. Старик продолжал:

— Так я вот что надумал: напиши ты этому самому Андрей Сергеичу письмо: так и так, мол, согласна с вами, дескать, тайком повенчаться. Да пусть он ночью приедет за тобой, а я в тот вечер тебя благословляю и караульщика на побывку домой отпущу. Живите с Богом. Так-то. Только ты самому Андрей Сергеичу не сказывай об этом, попу на исповеди скажи. А въявь благословить тебя я не могу. Гордость меня обуяла!..

Старик заплакал, вздрагивая плечами и тряся седой бородою.

— Прости ты меня, старика, а я их… их простить не могу!..

Персона

Становой пристав Фунтиков, совсем молодой человек, с прыщавым лбом и едва заметными русыми усиками, ходит по своему кабинету и хандрит. Его руки беспомощно болтаются около бёдер; выражение лица пристава такое, точно он выпил рюмку полыновой и до сих пор ничем не закусил. Лампа горит тускло. Около стола на полу лежит легавая собака; она спит, похрапывает и порою колотит по полу хвостом. Фунтиков ходит по комнате; иногда он останавливается около окошка и глядит в сад. Но в саду тоже безнадёжно грустно и тоскливо. Ветер шумит между деревьями, стонет, точно у него простужены все кости, и хнычет. Деревья машут ветками, как руками; они как будто толкают друг друга, чтобы согреться и развлечься хоть чем-нибудь, как извозчики за обозом.

«Если бы Трезор умел служить, — думает с тоской Фунтиков, — но это дуролобина, кажется, ни на что на способна. Я его пристрелю, непременно пристрелю!»

— Завтра же застрелю! — решает он твёрдо.

Пристав вздыхает.

Ему положительно нечего делать. Он холост и служит в этом медвежьем углу недавно.

«Кажется, придётся от скуки учиться вязать чулки», — думает Фунтиков и внезапно морщит нос и фыркает. Он устремляется к собаке, топает ногами и кричит:

— Вон, невежа! Ты только это и умеешь, дуролобина! Вон, сию же минуту!

Однако собака относится к этой вспышке своего владыки достаточно равнодушно. Она лениво поднимается, зевает, загибая кончик красного языка кверху, и, сконфуженно виляя хвостом, удаляется.

«С этой собакой всю квартиру выстудишь: только и знай открывай форточку», — думает Фунтиков, падает в изнеможении в кресло и вздыхает:

— Тоска!

И вдруг его осеняет счастливая мысль: он вспоминает, что в холодной при волостном правлении содержится беспаспортный бродяга. Нужно позвать его сюда и допросить. Всё-таки это может развлечь. Фунтиков зовёт сотского в мундире, насквозь пропахнувшем казармами, и отдаёт ему приказание привести бродягу. Бродяга вскоре является, и пристав приглашает его в кабинет. Тот переступает порог. На станового глядит опухшее лицо с воспалёнными веками и толстым красным носом. Бродяге, вероятно, лет сорок. Он одет в женскую кацавейку; его горло обмотано лиловым гарусным шарфом, на ногах валенки. Пристав приглашает его сесть около стола на стул, возле которого лежала собака. Бродяга опускается довольно непринуждённо; затем он нюхает воздух и вопросительно смотрит на станового. Тот конфузится.

— Я держу у себя собаку, — говорит он, — Трезора. Скажите ваше звание? Почему при вас нет бумаг?

Бродяга смотрит на Фунтикова надменно.

— Потому, что я уничтожил свои бумаги, как неприличные и пасквильные, — отвечает он и глядит на станового, как начальник департамента на своего сторожа.

Становой конфузится под его упорным взором.

— По бумагам, — продолжает бродяга, — я выходил мещанином, смердом, а на самом деле, то есть по происхождению, я — персона. И я уничтожил все бумаги. Пусть меня таскают по этапам, как непомнящего родства и беспаспортного!

Бродяга скрещивает на груди руки. По его отёкшему лицу с красными пятнами под глазами медленно, как черепаха, ползёт чувство самоуважения и почти надменного презрения ко всему окружающему.

— Экуте, — говорит он, — я — граф Пугач-Выкрутасов! Слыхали вы о таком? Я его сын! Вы понимаете: его сын! Не правда ли, это не то, что вы!

Бродяга вытягивает ноги с таким достоинством, точно на них обуты не пожелкнувшие избитые валенки, а щегольские ботинки. Становой присаживается на кончик стула и во все глаза глядит на бродягу.

— Это того самого, у которого пятьдесят тысяч десятин? — спрашивает он, застенчиво хлопает глазами и прячет свои ноги под стул.

Бродяга шевелится на стуле.

— Того самого. Моя маменька служили у них в экономках и согрешили. Впрочем, я по гроб жизни благодарен им за этот их грех. Хорошо сделали маменька! Да! Царство им небесное за это!

Бродяга косится в правый угол и кладёт крест между двух пуговиц кацавейки.

— Я рос у папеньки в загоне, на заднем дворе, но я сам занялся своим образованием. Я знал, что я — граф. Я прочёл много романов в детстве. Манеры я изучал, подсматривая в окошко за графами и князьями, бывавшими в гостях у папеньки. Когда папенька давал бал, я простаивал целые часы у окошка, следя за танцующими парами. А потом я старался подражать им на дорожках сада, расхаживая в кадрили или вертясь в вальсе.

Бродяга кашляет, отплёвывается и продолжает:

— Я благодарен моей маменьке. Я не желал бы происходить от смерда. Лучше влачить самую жалкую жизнь и быть графом. Наш род известен с Ивана Третьего. Пусть меня заморят в острогах, но я ничем не хочу быть иначе. Я Пугач-Выкрутасов и никто больше. Я достаточно хорошо изучил нашу родословную. Один из Выкрутасовых, Пахом, по прозванию Крутой, был повешен в Орде. Другой задушен в опочивальне при Годунове. Что же, может быть, и меня ждёт такая же трагическая участь! Я готов на все. Я полжизни провёл в острогах. Я — Пугач-Выкрутасов! Пугач-Выкрутасов и никто больше!

Воспалённые глаза бродяги горят почти вдохновением. Его жёлтые с жёсткой кожею руки трясутся.

Проходит минута молчания. Бродяга сопит носом.

— Почему вы зовёте свою собаку Трезором? — внезапно обращается он к становому. — Я знаю одного кузнеца, у которого собаку тоже звали Трезором. Свою вы назвали бы лучше Нитуш, мамзель Нитуш. Не правда ли, это звучит красивей?

Становой конфузится.

— Но моя собака кобель.

Бродяга слегка шаркает валенками.

— Ах, в таком случае, пардон!.. А как ваша фамилия? — добавляет он через минуту.

Совсем сконфуженный пристав долго ёжится и наконец говорит:

— Моя фамилия самая простая — Фунтиков, — шепчет становой, почтительно шевеля губами. — Я из канцелярских служителей и назначен становым всего месяц тому назад-с.

Это «слово-ер», внезапно и помимо его воли добавленное им, как бы слегка пугает его своим неожиданным появлением. Он глядит на бродягу уже с рыбьим выражением на всем своём лице, а бродяга на него с сожалением.

— Вот то-то и есть, что Фунтиков; а моя — Пугач-Выкрутасов. Пугач-Выкрутасов, не правда ли, у вас от одного этого звука начинает кружиться голова? — говорит он, но уже как ласковое начальство.

Становой что-то хочет сказать, но чувствует, что его язык слегка парализован. Его ноги обдаёт холодом. Он моргает глазами.

— Моя фамилия — мой крест, — говорит, между тем, бродяга, — я несу его терпеливо и с гордостью. Предки не будут конфузиться за меня в их гробницах. Мой отец ел устрицы, и я ел их. Воровал, но ел. Графа нельзя представить без устрицы в желудке. Это всё равно, что собака без хвоста, не правда ли? Мой дед ударил капитана-исправника, а я хлопнул в Тотьме тюремного смотрителя, когда тот позволил сказать мне маленькую дерзость. Деду сошло это с рук, а меня жестоко били. Что же, я не ропщу! Да, я с гордостью несу свой крест. Я — Пугач-Выкрутасов, и не хочу быть никем больше. Напрасно вы хотите подкупить меня разными житейскими удобствами. Я не возьму от вас бумаг, позорящих моё имя. Я не хочу быть мещанином!

Бродяга глядит на станового теперь, уже сверкая глазами; его губы надменно выпячиваются, обнаруживая жёлтые и гнилые зубы.

— Я — граф Пугач-Выкрутасов, потомок страстотерпца, казнённого в Орде! Вы бьёте меня палками, и я терплю. Знаете ли вы, что значит ночевать на мокрой земле осенью, под дождём, в женской кацавейке? Это тяжело. Это без сравнения тяжело. Моё тело простужено, все кости болят, ноют и стонут, и всё-таки я не возьму ваших бумаг. Я презираю вас всех, смердов! Я умру в луже, как собака, и всё-таки останусь графом. Пусть меня таскают по этапам и морят в тюрьмах, всё же я несравненно благороднее многих из вас. И я не продам своего титула за похлёбку. Впрочем, мне недолго мыкаться по белу свету. Я постоянно хвораю. В Уржуме в прошлом году меня долго били пьяные мужики. Я взял потихоньку трехкопеечный калач. Вы понимаете, я был голоден, как собака! Они поймали меня, отбили мне все внутренности, и я целый месяц пролежал после этого в тюремном лазарете. Да, я протяну недолго. По утрам на меня нападают припадки кашля, и каждый раз после припадка я отхаркиваю частицы своих внутренностей. Что же, я умру без ропота! Вы преследовали меня всю жизнь, но я простил бы вам все, понимаете ли, все, если бы… если бы… вы… когда я умру, поставили на моей могиле крест, простой деревянный крест, и сделали бы на нем надпись: здесь… здесь похоронен граф… граф Михайло Пугач… Пугач-Выкру… Выкрутасов!..

Все лицо бродяги морщится. Он внезапно рыдает, глотая слезы и припадая головой к письменному столу станового.

Евтишкино дело

Было поздно. Рабочие уже давно вернулись с поля, управили всё по дому и ушли в людскую избу, чтобы покурить перед ужином цигарку расправить вспотевшие спины и для развлечения снисходительно поругаться со стряпухою; скотина была уже загнана, а птица расселась по насестам, когда владелец хутора, Артамонов, вышел из своего маленького домика, чтобы лично перед ужином обойти и осмотреть всю усадьбу. Хутор Ксенофонта Артамонова стоит среди поля, возле суглинистого, с крутыми берегами оврага, в полуверсте от маленькой деревушки Безымянки. Узкая речонка, неглубокая и с отлогими берегами, огибает артамоновский сад, разросшийся на свободе, без призора и наполовину заросший бурьянником. Речонка блестит, как стёклышко, и делает у сада никому ненужные городочки и загогулинки. Она точно наслаждается красотою могучих дубов и не спешит покинуть приветливые берега сада, но потом, как бы вспомнив о своих прямых обязанностях, круто повёртывает в сторону и бежит прямая, как стрелка, поить зелёные поля, перепоясывая их, как серебряный пояс.

Ксенофонт Ильич отворил полотно ворот и долго простоял там на одном месте, внимательно оглядываясь по сторонам и как бы не решаясь двинуться вперёд. Ночь была тёмная и непогодная, с тревожным шелестом трав и деревьев, с беспокойными порывами упорного северо-восточного ветра, хмурая и неприветливая, точно кого-то подстерегающая, против кого-то злоумышляющая и только выжидающая благоприятного случая. Её странные трепетания, неожиданные, как подёргивания нервного человека, казалось, не предвещали ничего хорошего, и Артамонов как-то весь съёжился и заволновался. Он даже слегка оробел.

Это был человек лет сорока пяти, с желтоватым, несколько обрюзгшим лицом, невысокий, сутуловатый и коротконогий, с большой несуразной головою и беспокойными, недружелюбными глазами. Бороду и усы он брил, волосы стриг под гребёнку, а на голове носил фуражку с чёрным бархатным околышем и кокардой, прицепленной по-граждански, выше околыша.

Артамонов постоял, пощупал в кармане широкого люстринового пиджака холодное дуло револьвера и двинулся в путь, в обход, к скотным сараям. «Уж не Евтишкино ли это дело?» — внезапно прошептал он, беспокойно хмурясь и медленно подвигаясь вперёд. Дело в том, что он вспомнил о пожаре, случившемся на его хуторе вчера ночью. У него сгорела баня, которая в этот день хотя и топилась, но, тем не менее, Ксенофонт Ильич особенной причины к её пожару не усматривал и подозревал поджог… «Уж не Евтишкино ли это дело, — думал он, беспокойно озираясь по сторонам, — уж не придрал ли он из Сибири и не поджог ли для острастки мою баню? Знай, дескать, наших! Мы, дескать, восвояси вернулись! Держись, дескать, Ксенофонт Ильич!» Артамонов пошевелил губами. «Баня-то, Бог с ней, — продолжал он свои размышления, — баня-то недорого стоит, но что ежели Евтишка скотный двор подпалить задумал, ежели он всю усадьбу хочет, как метлой, смести, что ежели он до головы моей добирается? Тогда-то что предпринять?» Ксенофонт Ильич даже остановился. Он простоял несколько минут, почёсывая бритый подбородок и, наконец подумал: «А, впрочем если Евтишка пришёл, мы ещё поспорим, кто кого проглотить скорее!» Он улыбнулся одними губами и снова двинулся к скотным сараям.

Между тем ветер усиливался, шелестя в овраге густыми порослями лозняка и переворачивая наизнанку их узкие листья. Косматые тучи ходили целыми стадами, а звезды совсем не показывались на небе.

Артамонов внезапно метнулся в сторону. Его сердце испуганно затокало; ему показалось, что кто-то швырнул ему под ноги какой-то лоскут. Но дело объяснилось просто: порывистый ветер кинул ему под ноги скомканным листком бумаги, Бог весть откуда занесённым. Ксенофонт Ильич нагнулся, машинально поднял этот листок, сунул его в карман своего пиджака и подумал: «Чего это я так робею? Когда служил, мало ли, бывало, какие истории случались, и всё-таки я, благодаря Бога, преуспевал, злоумышленников своих в ложке воды топил и капиталы умножал. Бог не выдаст, свинья не съест! Если Евтишка действительно думает тягаться со мною, я его превращу в комок грязи и вполне на законном основании». Артамонов таким образом успокоил себя, выпрямился и пошёл вперёд, как будто с презрительной улыбкой на губах, и не без удовольствия нащупывая в кармане дуло револьвера. Он решился бороться и защищать своё имущество в случае надобности с оружием в руках, до последней капли крови.

Маленькое, в 150 десятин земли, именьице досталось Артамонову далеко не даром. Он приобрёл его семь лет тому назад после двадцатилетней службы в канцелярии полицейского управления, — службы каторжной, с подвохами, каверзами и закорючками. Во всё время этой службы Ксенофонт Ильич берег каждую копейку пуще глаза, отказывал себе решительно во всем, обедал частенько хлебом и двухкопеечной воблой, а платье носил, переворачивая его и так и сяк по нескольку раз. Кроме того, он потихоньку отдавал в рост каждую убережённую копейку. Таким образом, в продолжение двадцати лет ему удалось скопить около 3,5 тысяч, из которых две он дал взаймы мещанину Коперникову под залог его хутора при деревне Безымянке. Имение это вскоре перешло за долг Артамонову, и таким образом Ксенофонт Ильич сделался землевладельцем-собственником.

Артамонов был уже около скотных сараев, и тут ему внезапно пришло в голову: «А что это собак сторожевых не видно? Неужели их ещё не выпускали из ямы? Или это тоже Евтишкиных рук дело?» Ксенофонт Ильич снова заволновался и забеспокоился, и круто повернул от скотных сараев к рабочей избе. «Где это собаки?» — подумал он, почёсывая бритый подбородок. Артамонов держал двух сторожевых собак, злых и крупных. Они выпускались только на ночь, а днём их запирали в тёмную яму для того, чтобы они были злее и нелюдимее. Такой способ воспитания собак Артамонов ввёл у себя ровно 5 лет тому назад, с того времени, как Евтишка ушёл в Сибирь. Рабочие уже встали из-за ужина, когда Ксенофонт Ильич вошёл к ним в избу.

— А где сторожевые собаки? — спросил он старшего рабочего. — Почему ты не выпускаешь их из ямы?

Работник вытер усы и попутно оправил нос.

— Как не выпускал, Ксенофонт Ильич? Я их давно выпустил; как солнышко закатилось, так и выпустил. Уж не ушли ли они на деревню? Нет ли там, Ксенофонт Ильич, свадьбы собачьей?

Ксенофонт Ильич впал в раздражение.

— Свадьбы, свадьбы, — передразнил он рабочего, подозрительно заглядывая в его глаза, — то-то у вас одни пакости на уме!

Ксенофонт Ильич нахмурился ещё более и вышел из избы. Он прошёл за ворота и стал легонько посвистывать, прислушиваясь в перерывах. Но собаки не шли на свист хозяина. Они точно сквозь землю провалились, и на печальный зов Артамонова откликались только поросли лозняка, тревожно трепетавшие и шелестящие в тёмном русле оврага. Ксенофонту Ильичу казалось порою, что там возилось и щетинилось какое-то неуклюжее и беспокойное животное, и страх всё более и более овладевал его сердцем. Он понял, что Евтишка пришёл из Сибири, обрёк его, Ксенофонта Ильича, на погибель и предусмотрительно удалил собак. «Прибрал собак в надлежащее место», — прошептал Ксенофонт Ильич и, однако, нашёл в себе силы выпрямиться во весь рост, притворно, как бы ломаясь перед кем-то зевнуть и произнести вслух:

— Если ты, братец ты мой, добираешься до моей головы, то я раскрою твою собственную!

Артамонов снова хотел было двинуться в обход, но внезапно присел с громко бьющимся сердцем, чувствуя, что его спину обдало холодным потом. Ему показалось, что какая-то тень метнулась из канавы к скотным сараям, скользнула вдоль стены и как бы слилась с одним из столбов, поддерживающих крышу. Ксенофонт Ильич, пригнувшись и стараясь мягче ступать, побежал к канаве, потом для чего-то возвратился назад, как заметавшийся с перепугу заяц и, наконец, снова повернул к сараю, внезапно исполняясь непоколебимой решимости. Однако у самых сараев он остановился и тихонько кашлянул. На него внезапно напал страх, и столкновение с Евтишкой сейчас и лицом к лицу показалось ему донельзя опасными. Ксенофонт Ильич снова кашлянул. Он надеялся, что Евтишка, прячась за столбами сарая, испугается, услышав его кашель. Он поймёт, что о его прибытии знают и за ним наблюдают. После этого Ксенофонт Ильич тихонько поуськал, как бы натравливая на кого-то собак, и только после таких предосторожностей он, наконец, решился двинуться вперёд. Он внимательно оглядел каждую ямку и каждый столбик, но, однако, не нашёл ничего подозрительного. Тем не менее это его нисколько не успокоило, так как и в прибытии из Сибири Евтишки Ксенофонт Ильич уже верил безусловно, а отсутствие явных на то улик объяснял замечательной осторожностью злоумышленника. Он понял, что бороться с Евтишкою не так-то легко, как он думал. Все это повергло его в такое уныние что Ксенофонт Ильич немедленно пошёл домой, беспокойно сверкая глазами и нашёптывая:

— Возрос, окружённый злоумышленниками и, видно, умру среди злоумышленников! Подкапываются разбойники, выслеживают, нажитое горбом, собаки, из рук рвут!

Артамонов вошёл в комнаты сильно взволнованный и озабоченный. Агафья Даниловна встретила его со свечой в руках. Она нахмурила свои тёмные брови.

— Чего вы ужинать-то до сих пор не приходили, я щи два раза из печки вынимала, всё вас ждала.

Она поставила на стол свечку, сердито стукнув подсвечником.

Агафья Даниловна — служанка Ксенофонта Ильича, и все знают, что он живёт с нею, как с женою, вот уже 5 лет, с того самого времени, как Евтишка ушёл в Сибирь. Агафья Даниловна совсем молодая женщина, красивая, белотелая и высокая, с полной грудью и красиво выведенными бровями, по-мещански, но не без кокетства одетая. В настоящую минуту она, казалось, была недовольна Артамоновыми и её красивые глаза, тёмные и продолговатые, как миндалины, глядели на него как будто с презрением. Она с недовольным видом пошла к печке.

— Чего вы забегались? Или воров к себе в гости ожидаете? — сказала она, как показалось Ксенофонту Ильичу, с оттенком злорадства.

— Каждую весну вас точно лихоманка трясёт. Совесть-то у вас нечиста, видно!

Ксенофонт Ильич увидел, как сверкнули в полумраке её глаза, и сконфуженно опустил голову. Его глаза беспокойно забегали. Он встал, почему-то на цыпочках прошёлся по комнате и, внезапно остановившись и понизив голос, сказал:

— А ведь Евтишка-то пришёл из Сибири! Вчера он баню поджёг, а нынче собак в надлежащее место прибрал. Да-с!

Агафья Даниловна засмеялась. Её глаза засветились неподдельным весельем.

— Он по-вашему, каждую весну приходит, — сказала она, ставя на стол горшок со щами. — Садитесь-ка вот лучше ужинать!

Ксенофонт Ильич почувствовал отвращение и к пище, и к этой угощавшей его женщине. Ему показалось, что она прекрасно знает о том, что собаки прибраны Евтишкой в надлежащее место, и именно это обстоятельство наполняет её весельем. Ксенофонт Ильич внезапно впал в раздражение.

— Я ужинать, Агафья Даниловна, не хочу, а всё ваши каверзы и подвохи вижу насквозь и приму свои меры. Будьте, Агафья Даниловна, благонадёжны!

Агафья Даниловна с недоумением оглянулась, а Ксенофонт Ильич, хлопнув дверью, вышел из комнаты. Он пошёл по дому запирать окна и думал: «Сам себя злоумышленниками окружил. Отомстят они мне за доброту мою!»

— Надо быть хладнокровным, — шептал он, — но, однако, быть хладнокровным ему не удавалось, и, когда он лёг в постель, предварительно сунув под полушку револьвер, его ноги были холодны, как лёд, от охватившего его волнения. Впрочем, он всё-таки скоро заснул, так как набегался за день, как гончая собака; но сон не принёс ему облегчения, а, напротив, поверг его в неописуемый ужас. Во сне Ксенофонт Ильич видел каких-то диковинных зверей, которые гнались за ним по холодной пустыне с дикой злобой и удивительной настойчивостью. От них он забежал в ветхую лачугу, внезапно, как из-под земли выросшую перед ним. В избёнке было темно, но Ксенофонт Ильич сразу догадался, что здесь сидит Евтишка. Он понял это по дикому ужасу, который внезапно вошёл в него. Ксенофонт Ильич повёл затуманенными глазами, и, действительно, увидел Евтишку. Он сидел бледный, но улыбающийся, с ножом в правой руке, и Ксенофонт Ильич сам подошёл к нему.

— Покоряешься ли мне? — спросил его Евтишка со странной улыбкой.

— Покоряюсь, — прошептал Ксенофонт Ильич, стуча зубами.

Евтишка сделал многозначительное лицо. Улыбка внезапно исчезла с его губ, точно её сдуло ветром.

— Желаешь ли через кровь получить искупление? — спросил он.

— Желаю, — прошептал Ксенофонт Ильич.

Евтишка, выставив вперёд локоть, замахнулся, и Ксенофонт Ильич почувствовал боль в горле, точно туда погрузили нож. Он забился в судорогах и в то же время, к ужасу своему, заметил, что на лавке перед ним сидит не Евтишка, а он сам — Ксенофонт Ильич Артамонов. Артамонов проснулся и сел на постели в безотчётном ужасе. Его жёлтые, обрюзгшие щеки вздрагивали, а ногам было холодно. Оп прислушался. За окном дул ветер, сильный и порывистый; весь сад точно вздрагивал и шептался, а под самым окном в бѵрьяннике он услышал положительно человеческий голос. Ксенофонт Ильич напряг слух и понял, что это говорит Евтишка, как бы обращаясь к неизвестному сообщнику. Он расслышал его рассказ весь от слова до слова, несмотря на шум сада, точно это говорил ему человек, сидевший тут же рядом на его постели.

Рассказ Евтишки

— И жили мы, братец ты мой, на этом самом хуторе вместе с покойным тятенькой, жили и, можно сказать, блаженствовали. Земли у нас было вволю: паши не хочу, и нанимали мы каждый год трёх работников. Так-то. Выедем это мы, бывало, в вешний сев на загон все до единого, ни много ни мало — 5 сох, что твоя барщина. Идёшь за сохой, сердце радуется, и солнышко в небе радуется, и травка каждая радуется. Хорошо было. И был я в то время, нужно тебе сказать, парень тихий и работящий, а чтоб о водке думать, то есть даже ни-ни! В те поры тятенька поженили меня на мещанской дочери Агафье Данильевне, писаной красавице. Да. Так-то мы, братец ты мой, жили и Бога благодарили и были счастьем своим сыты, можно сказать, по горло. Только тут повернулась к нам судьба иначе, словно на нас ветром другим подуло. В единую ночь сгорела усадьба наша вся начисто, словно её метлой смели. Не поверишь ли, милый ты человек, ни единого пёрышка не спасли. От всего хутора одни угли для самовара остались. А через две недели туча градовая полем нашим прошла и весь хлеб — и озимое и яровое — чище серпа прибрала, то есть ни единого колоса не оставила. Вот оно что. Да. Тут строиться надо, а в доме всего на всё пятьдесят пять целковых и продать нечего. Заметались мы с тятенькой и туда и сюда, и сказали нам добрые люди, что есть такой в нашем городе чиновник Артамонов, Ксенофонт Ильич, деньги, дескать, за процент в долг даёт. Поехал к нему тятенька, поклонился, и дал ему Артамонов две тысячи на два года, процентов четыреста целковых за год, да неустойки тысячу монет, ежели, стало быть, всю сполна сумму тятенька ему в срок не представит. Обстроились мы, скотинку кое-какую купили и за дело взялись. Только ничего-то, братец ты мой, с этих пор нам не удавалось, словно мы не с чиновником Артамоновым, а с сатаной договор заключили. Так не повезло нам, что просто у тятеньки руки опустились. Что хочешь, братец ты мой, то и делай! Задумаешь лён посеять, весна сухая, льна нет; овёс посеешь, дожди зальют, упадёт овёс на клетку, пустой на солому скосишь. А тут весной простудился тятенька и Богу душеньку отдал; остался я один с Агафьей Данильевной, и пошёл хутор наш за долг к Артамонову. Приехал он и хозяином сел, а я на манер нищего вышел. Куда пойдёшь, что станешь делать? Подумал я и нанялся вместе с Агафьей Данильевной к Артамонову — я в старшие работники, а она в кухарки, оба за девяносто шесть рублей в год. Вот оно на что вышло-то. Да. Тяжко мне было, однако, вот тебе Бог свидетель, работал я на Артамонова верой и правдой, как самому себе. Начал было я деньжонки кое-какие откладывать, в голове мысли держал: лет через десять небольшой клочок землицы под городом в собственность купить, огородом заниматься. Только все мои мысли прахом разлетелись. Толкнул меня, братец ты мой, Ксенофонт Ильич в яму. Узнал я, милый ты человек, что хозяйка моя Агафья Данильевна с Ксенофонтом Ильичом спуталась-спозналась. Разумеется, сердце бабье слабое, и польстилась она на жизнь привольную, на кушанья сладкие, на наряды и деньги позарилась. Узнал я это, братец ты мой, и в голове моей словно всё вверх дном встало. Словно я второй раз в мир родился и на мир новыми глазами взглянул. И понял я, милый ты человек, что божественное в книжках для неба писано, а на земле люди сами уставы устанавливают. И запылало у меня сердце на Артамонова. Захотелось мне новой жизни узнать, проведать, да так захотелось, что в голове всё ходуном заходило. И думалось мне в мыслях, весь хутор Артамоновский дымом под небо пустить, а самого его в тёмную ночку с глазу на глаз на допрос позвать, ножом-булатом по горлу его чиликнуть! Думалось мне, что воспарю я после этого выше орла над миром, душеньку утолю-порадую, дали необъятные увижу. Да.

Так-то, братец ты мой, думал я и гадал и каждый день пьяным напивался, новые гармоньи о колеса бил — бахвалился, последние денежки по трактирам мотал. И каждый день Агафью Данильевну бил. Изобью её, надругаюсь и пьяный под лавкой, как пёс, сосну. А утречком проснусь и опять за чёрные мысли, а потом опять за водку. И так-то я, братец ты мой, от чёрных мыслей к белой водочке променаж делал; делал, делал и доделался. Пошли у нас с Ксенофонтом Ильичом раздоры, что ни день хуже. Стало мне тошнее на белом свете мыкаться, и я решился. И поймали меня милый ты человек, тёмной ночкой в то время, как я у скотного сарая крышу подпалил. Ксенофонт Ильич, оказывается, давно за мной дозором ходил, по пятам выслеживал. Связали мне белые руки, в острог за решётку посадили. И стал я, братец ты мой, не Евтихий Дементьич Коперников, а затычка кабацкая, острожная душа. Да. И пошёл я, милый ты мой человек, по большой дороге по Владимирке макаровых телят искать. Окончательно погибший человек стал. Так-то. Так вот он каков есть человек Ксенофонт Ильич. С виду святоша, курицы не обидит, а сам живого человека съел со всем его хутором, землёй и женою.

* * *

Артамонов очнулся. Он сидел на постели, свесив жёлтые с красноватыми коленями ноги и слегка подрыгивая ими. Ксенофонт Ильич сосредоточенно заглянул в окошко и поймал себя за странным занятием. Он шевелил губами, шептал и повторял за Евтишкой последние слова его рассказа буква в букву. «Так вот он каков есть человек Ксенофонт Ильич. С виду святоша, курицы не обидит, а сам живого человека съел со всем его хутором, землёй и женою!»

Ксенофонт Ильич даже заподозрил, уж не повторил ли он за Евтишкой весь рассказ, но тотчас же разубедил себя в этом и прошептал:

— Я только кончик скопировал, кончик только.

Он зашевелился. К нему вошла Агафья Даниловна, заспанная, в одной юбке.

— Чего вы кричите, — сказала она, — точно вас резать собрались? Только людей пугаете!

Ксенофонт Ильич захныкал.

— Спросонок, я должно быть. Сны меня, Агашенька, нехорошие замучили!

Агафья Даниловна пошла, почёсываясь, назад.

— Вот то-то сны, — обронила она по дороге, — не упекали бы людей в Сибирь, так и спалось бы лучше.

Она исчезла в дверях. Ксенофонт Ильич посидел на постели, припоминая рассказ Евтишки. Теперь он уже не сомневался, что Евтишка пришёл из Сибири. «Хочет со мной покончить, — думал Ксенофонт Ильич, — меня ограбить и вместе с Агафьей Данильевной в Сибирь бежать. Да. С деньгами и в Сибири хорошо». Ксенофонт Ильич поспешно оделся, сунул в карман пиджака револьвер и вышел на двор. Ему нужно было, во-первых, обойти сад и выследить логовище Евтишки, а во-вторых, пойти и разбудить кого-нибудь из рабочих, чтобы вместе с ними накрыть выслеженного Евтишку. Однако Ксенофонт Ильич надумал разбудить раньше рабочего и посоветоваться с ним, что делать. Для этой цели он пошёл к конюшне, где спал Федосей. Этот рабочий любил говорить о божественном и поэтому пользовался его доверием. Ксенофонт Ильич шёл осторожно, крадучись и постоянно оглядываясь, как бы боясь, что сзади схватят его чьи-нибудь цепкие руки. Ночь была тёмная. Порывистый ветер гнал по небу косматый тучи. Они шли на юго-запад, достигали горизонта и там останавливались, как вода у плотины. Ксенофонт Ильич вошёл в конюшню.

Федосей лежал на сене прикрытый зипуном, но не спал. Увидев Apтaмoнoвa, он приподнял голову и облокотился на локоть. Это был худой и долгий, как жердь, мужик лет сорока, с рыжеватой козлиной бородой и узкими серыми глазами.

— Это вы, Ксенофонт Ильич? — спросил он Артамонова, щуря глаза.

Ксенофонт Ильич опустился рядом с ним на сено.

— Я, Федосеюшка. Не спится мне, Федосеюшка. Томлюсь я, как перед часом смертным.

Федосей вздохнул.

— От греха это, Ксенофонт Ильич, от греха. Все-то мы грешны. Все о копейке печёмся, о земном думаем, ангела своего распинаем. Ангелу-то больно, душенька-то мучается, вот мы и не спим. Охо-хо, Ксенофонт Ильич!

Федосей зевнул.

Ксенофонт Ильич смотрел на него, беспокойно сверкая глазами.

— Все мы во грехе — повторил он. — Вот и я всю-то жизнь копеечку чеканил, братец ты мой. До озверения, милый ты человек, дошёл. Живого человека совсем с его хутором сел! Вот он каков есть человек, Ксенофонт Ильич! — неожиданно для самого себя добавил Артамонов.

Федосей привстал.

— Верно, Ксенофонт Ильич, верно, — прошептал он с восторгом, — ибо в писании сказано: «воззритесь на птицы небесные…»

Федосей не договорил, его перебил Ксенофонт Ильич.

— Вот он каков есть человек Ксенофонт Ильич, — торжественно произнёс он и, внезапно припав к коленям Федосея, захныкал:

— Тошно мне, Евтишенька.

Ксенофонт Ильич вздрогнул, потому что Федосей отстранил его голову с своих колен и сказал:

— Да какой же я Евтишенька, если меня Федосеем зовут.

В то же время Ксенофонту Ильичу показалось, что в глазах Федосея зажглись и мгновенно погасли лукавые предательские огоньки.

— Разбойник! — крикнул Артамонов, чувствуя, что его подвели, и приходя в сильное раздражение. — Живорез, предатель! Все вы заодно, мерзавцы и злоумышленники!

Он порывисто встал и вышел из конюшни, чувствуя в сердце приступ бешеной злобы.

— Все вы подлецы, — шептал он, еле удерживаясь, чтобы не заплеваться от охватившего его презрения к людям.

— Все вы подлецы из одного теста сделаны. Евтишенька теперь с сотоварищем каторжным в саду, в бурьяне, сидит, нож на меня точит, Агафья Данильевна сладко спит, разметалась, Евтишеньку, острожную душу, в объятия к себе ждёт, а Федосеюшка, блаженный разбойничек, взялся у них страх на меня нагонять, словами-наговорами разум мой затемнять. Только врёте, злоумышленники, голыми руками меня не возьмёте, скользок я и увёртлив! Смотрите, свои головы на плечах берегите, крепко ли они у вас к плечам приставлены, поглядывайте. Палка-то, родимые, о двух концах! В револьвере-то, милые, шесть пуль!

Ксенофонт Ильич, нашёптывая всё это, уже ходил из угла в угол по кабинету на цыпочках, с презрительной усмешкой па бледных губах и скрестив за спиною руки. Его глаза беспокойно перебегали с предмета на предмет. Ксенофонт Ильич почесал бритый подбородок и внезапно остановился у окна. В саду, в бурьяннике, он увидел вспыхнувший огонёк. Огонёк вспыхнул, затрепетал, как бабочка крыльями, затем сделал дугообразное движение и превратился в светящуюся точку. Ксенофонт Ильич в минуту сообразил в чем дело. «В бурьяннике, — подумал он, — сидит Евтишка и закуривает папироску». Он злобно улыбнулся и прошептал:

— Палка-то, миленький, о двух концах.

Он хотел было двинуться с места. Ему пришло в голову прокрасться в сад, открыть логовище Евтишки и пристрелить его как бешеную собаку. Он оправил на себе пиджак и опустил в карман руку, чтобы освидетельствовать, хорошо ли заряжен его револьвер, но револьвера в его кармане не оказалось. Ксенофонт Ильич засуетился, заметался по комнате, беспокойно сверкая глазами и ища утерянный револьвер. «Куда бы он запропастился?» — думал он и, наконец, сообразив, в испуге остановился посреди комнаты.

— Да ведь револьвер-то, — прошептал он, — Федосеюшка у меня из кармана вытащил, когда я с ним в конюшне сидел. Ловко же они, братец ты мой, дело это обстряпали! Безоружного, как барана какого-нибудь, меня зарезать хотят. А всё Евтишенька, всё он! Это он обещаньями преступными Федосея купил!

Ксенофонт Ильич лёг на постель, не раздеваясь, и заплакал. Ему стало жаль себя. Он был окружён злоумышленниками, и даже Агафья Даниловна строила ему козни.

— Отогрел у груди своей змею лютую, — прошептал Ксенофонт Ильич и встал с постели.

Внезапно ему пришло в голову победить злоумышленника великодушием. Для этой цели он настежь отворил окошко в своей спальне, отпер ящик письменного стола, порывшись там, достал пачку кредитных билетов ровно в 500 рублей, все, что у него было, и положил деньги на стол, на самом видном месте. После этого он разделся и лёг в постель и, притворившись уснувшим, стал ждать к себе в гости Евтишку. Он пролежал таким образом около часа и вдруг услышал в саду чьи-то осторожные шаги. Артамонов прилип к постели и, холодея от ужаса, глядел в открытое окно прищуренным глазом. Вскоре он увидел в окне чью-то курчавую голову. Но это был не Евтишка. «Евтишкин сообщник», — решил Артамонов, чувствуя, что его ноги начинают подрыгивать. Курчавая голова, между тем, пристально глядела в окно на тот угол, где стояла постель Артамонова и, казалось, вынюхивала самый воздух комнаты. Ксенофонт Ильич хотел молиться, но, несмотря на все усилия, не мог припомнить ни одной молитвы. В его голове мелькали только лишённые смысла обрывки.

— Свете тихий, Жизнедавче, аллилуйя, — прошептал он, стараясь не шевелить губами.

В это время на подоконнике показались две руки с кривыми, цепкими пальцами, и шершавый мужичонка, ловко, как резиновый мяч, впрыгнул в комнату. Он был в ситцевой рубахе, рыжих нанковых штанах и шерстяных чулках. Это, без сомнения, был не Евтишка, но, тем не менее, сердце Артамонова забилось с такою силою, что он почувствовал головокружение.

— Аллилуйя, Жизнедaвче, — прошептал Ксенофонт Ильич.

И тут его мысли понеслись с такою быстротой и в таком хаотическом беспорядке, что Ксенофонт Ильич на время как бы лишился сознания.

Он пристукивал зубами и бессмысленно прищуренным глазом смотрел на странные действия косматого мужичонки. А маленький и юркий, как обезьянка, воришка всё так же пристально смотрел на Артамонова и вынюхивал воздух. Потом мужичонка прибрал со стола деньги и сунул их в карман нанковых панталон. Затем он неслышно шагнул к стене, где висели серебряные часы, и тихо потянулся к ним рукою, точно желая поймать муху, а не снять часы. Спрятав в карман и часы, он снова осмотрел комнату и затем уже шагнул к окну. Его рука коснулась подоконника, и он ловко, как резиновый мяч, выпрыгнул обратно в сад. За окном вскоре зашуршала трава, а затем уже на дворе раздались какие-то звуки, как бы сдержанный топот лошадиных копыт.

— Так-так-так, — прошептал Артамонов, — это они Агашеньку увозят.

Ксенофонт Ильич внезапно сморщил лицо и заплакал, всхлипывая как ребёнок. Ему было жалко себя, бедного, обворованного и всеми покинутого. Он плакал, утирал кулаком слезы и припоминал свою жизнь. В единую минуту она прошла перед ним вся, холодная и тёмная, как полярная зима, с детством без привязанности, с молодостью без любви, вся наполненная каверзами, подвохами и утягиванием копеечек.

Ксенофонт Ильич заплакал ещё горше, но внезапно мысли его приняли совершенно иное направление, до того неожиданное и странное, что Ксенофонт Ильич беззвучно рассмеялся, укрылся с головою одеялом и крепко заснул.

Проснулся он поздно. Солнышко было уже высоко и весело смотрело в открытое окно его спальни. Ксенофонт Ильич вспомнил происшествия минувшей ночи и улыбнулся. Затем он встал с постели, старательно вымылся, прополоскал рот и, одевшись в свой праздничный костюм, пошёл в комнату к Агафье Даниловне. Он был убеждён, что её похитили и увезли, но, тем не менее, он нисколько не удивился, когда увидел её в столовой. Агафья Даниловна сидела за чайным столом свежая, хорошо вымытая, и, так сказать, благоухающая красотой и свежестью, а рядом с нею прихлёбывал из стакана чай местный становой пристав Ардальон Сергеич, знакомый Артамонова. Пристав увидел Ксенофонта Ильича и улыбнулся.

— Батенька, — сказал он, привставая, — вы тут почиваете и благодушествуете, а у вас несчастье, спасибо, полиция за вас бдит! — Он протянул Артамонову мягкую руку.

— Знаете ли вы, голубчик, что у вас нынче ночью двух самых лучших лошадей увели: Бесценного и Касатку? — Ардальон Сергеич прищёлкнул шпорами и с недоумением заглянул в самые глаза Артамонова. Ксенофонт Ильич, казалось, нисколько не удивился, услышав сообщение пристава, и смотрел на него с странной улыбкой, как бы говорившей:

«Знаю-с, знаю-с! Все лучше вас самих знаю-с!»

— И знаете, кто увёл? — продолжал Ардальон Сергеич несколько смущённый улыбкой Артамонова. — Крестьянин из Гаврюшина, Тарас Копчиков, и сюлявский татарин Ахметка. Они сегодня на заре моему уряднику попались, влетели, то есть, как ворона в суп! Урядник-то на некие розыски ехал и вдруг ваших лошадей опознал. Я вам их самолично представил, вот Агафье Даниловне на руки сдал.

Становой пристав снова щёлкнул шпорами. Ксенофонт Ильич сидел, молча улыбаясь, и почёсывал обрюзгшие щеки. Его лицо как будто отекло за ночь.

— Представьте себе, — продолжал становой, — воры с вечера ещё ваших собак убили, сами сознались; иначе, говорят, они бы нас не допустили!

Агафья Даниловна улыбнулась.

— А Ксенофонт Ильич думал, что их Евтишка убил.

— Какой Евтишка? — спросил становой.

Агафья Даниловна потупилась.

— Да Евтихий Дементьич, — сказала она.

Ардальон Сергеич повернулся всем корпусом к Артамонову.

— Ах, да разве вы не слыхали? Ведь он умер ещё по дороге в Сибирь: думал бежать и застрелен конвойными.

Агафья Даниловна слегка побледнела и перекрестилась.

— Упокой, Господи, его душеньку.

Она вздохнула. А Ксенофонт Ильич даже и бровью не сморгнул.

Он сидел с многозначительной улыбкой на губах. «Все, дескать, я это знаю лучше вас». Молодая женщина снова предложила было ему чаю, но он отказался. Даже мысль о еде вызывала у него тошноту. Ардальон Сергеич допил стакан, откланялся и уехал; он торопился куда-то по делу, а Агафья Даниловна собралась идти кормить птицу и по дороге сообщила Ксенофонту Ильичу:

— А Федосей ваш пистолет, Ксенофонт Ильич, принёс, вы его ночью в конюшне, слышь, обронили.

— Все это я знаю лучше вас, — отвечал Ксенофонт Ильич и пришёл к себе в комнату. Он долго ходил из угла в угол по комнате как бы вспоминая о чем-то в высшей степени важном. Наконец он вспомнил, радостно улыбнулся, отыскал свой старый пиджак, который был на нем вчера ночью, и извлёк из его кармана поднятую у скотного сарая бумажку. Он бережно разгладил её. Ксенофонт Нльич не ошибся; это было письмо от Евтишки. Он улыбнулся и торжественно прочитал вслух нижеследующее, между тем как на листке этом не было выведено ни буквы.

«Милостивый государь Ксенофонт Ильич! — читал он. — Как вам уже известно от г. станового пристава, я волею Божию помре и предстал перед грозными очами Вездесущего. Сначала я умолял Господа отпустить вам той же монетою, какою рассчитывались при жизни со мною вы, но узнав, что вы в нынешнюю ночь приобщились к истинным, молюся вместе с вами. Евтихий Дементьев Коперников, бывший мещанин, а ныне покойник XIV класса».

Ксенофонт Ильич прочитал всё это вслух с радостной улыбкой и прошептал:

— Теперь надо молебствовать.

Он вышел из комнаты, достал связку ключей и полез зачем-то в гардероб Агафьи Даниловны.

Когда Агафья Даниловна вошла в спальню Ксенофонта Ильича, он стоял в углу перед образами в странном одеянии: поверх его праздничной пары на нем была надета шёлковая ярких цветов юбка Агафьи Даниловны. Юбка была подвязана под самым его горлом, а в руке Ксенофонт Ильич держал связку тяжёлых амбарных ключей, которыми он побрякивал, как кадилом, и нашёптывал:

— Приобщишася еси к истинным!

Агафья Даниловна простояла несколько минут в оцепенении и потом опустилась на стул. Её красивое лицо сморщилось и стало некрасивым. Над её выпуклыми бровями выступили два красных пятнышка. Она горько заплакала. Агафья Даниловна поняла, что Ксенофонт Ильич свихнулся разумом, что скоро его куда-нибудь запрячут, что потом приедут наследники, имение приберут к рукам, а её выгонят с тёплого местечка, от привольного житья, как никому ненужную собаку.

Ворон

Святочный рассказ

Вукол Фадеев шёл лесом, поминутно останавливаясь, прислушиваясь к воровскому стуку топора и злорадно улыбаясь: «Постой, — думал он про себя, — погоди, я тебе покажу, как чужие ёлки рубить! Я тебя накрою! Руки на кушак и в волостное! Ишь расположился, как у себя на печке!»

— Народец!

Фадеев проговорил это вслух и усмехнулся. Фадеев — громадного роста и широкий в плечах детина, лет сорока, с мрачным лицом и сердитыми глазами, чернобородый и курчавый, родом мещанин. Пять лет назад он пришёл неизвестно откуда в этот лес, купил участок в 175 десятин, поставил избу и сел в ней с молодой женою. Окрестные крестьяне сразу невзлюбили пришельца и прозвали его «Вороном».

Фадеев перепрыгнул через канаву; висевшее за его плечами ружьё — долговязая, как и он, одностволка — стукнула его по загривку. Рядом из-за снежного сувоя, взметнув целое облако снежной пыли, столбом взмахнул белячишка и заковылял между деревьями, печатая на снегу следы. Вукол посмотрел ему вслед, поправил кушак на новом дублёном полушубке, ещё сильно попахивавшем овчиной, прислушался к воровскому стуку топора и подумал, сверкая глазами:

«У Волчьего оврага орудует. Хоть бы пилой, дурья голова, срезывал, пилу не так далеко слышно. Вор, а разума нет на это!»

Вукол брезгливо шевельнул губами.

«Распоряжается! Так и садит! Небось думает, завтра праздник, так хозяин дрыхнуть ни свет ни заря завалился. Не таковские! Мы своего не упустим!»

Фадеев тихонько двинулся в путь, осторожно, как кошка, ступая по снегу обутыми в валеные сапоги ногами.

«Это беспременно Лепифорка, — решал про себя Вукол, — гол как сокол, жрать хочется, а работать лень. Вот и думает: нарублю потихоньку ёлок и в понедельник в Бузовлево на базар вывезу. Господа об эту пору много этих самых ёлок покупают. А хозяин, думает, под праздник на печке нежится. Русскому человеку печка, что жена — первое дело!»

Фадеев усмехнулся. — Хитёр человек!

Между тем стук топора затих. Вукол даже вздрогнул от неожиданности. Его испугала мысль, что воришка успеет удрать с ёлками до его прихода. Он ускорил шаги и свернул на боковую дорогу.

Лес становился гуще, старые сосны и ели стояли не шевелясь, точно заколдованный; снег белел внизу на корягах буграми с чёрными отверстиями, напоминавшими звериные норы. Месяц ещё не вставал, и мутные сумерки наполняли весь лес сизой мглою.

Было тихо; слышно было порою, как где-то на ёлке шевелилась полусонная птица, а внизу, под снегом, шуршал старыми листьями маленький зверок-горностай или ласка.

Скоро Фадеев вышел на поляну и увидел лохматую лошадёнку, сани, а в санях мужика в дырявой шапке; мужик уже почуял приближение Вукола и неистово нахлёстывал кнутом заиндевевшие бока лошадёнки, чмокал губами и потрясал лыковыми вожжами. Зелёные ёлочки трепетали позади него в санях и махали ветками, точно прощаясь с лесом, как дети, увозимые от родителей. Фадеев пустился за санями, снимая на бегу долговязое ружьё.

— Стой! — кричал он, помахивая ружьём. — Стой, дурья голова; ишь каку моду взял, в чужом лесу ёлки рубить, сна на тебя нет, треклятый!

Вукол задыхался от быстрого бега и крика, и это раздражало его ещё более. Но мужичишка неистовей заработал кнутом; срубленный ёлочки усиленней замахали ветками. Вукол пришёл в дикое бешенство и закричал, потрясая ружьём:

— Стой, анафемская душа! Стой, или я из ружья пальну!

У него захватило дыхание; ему стало невмочь бежать за санями. Сани скрипели полозьями, ныряли по ухабам и уходили от Вукола, как от стоячего. Лошадёнка, настегиваемая кнутом, бойко перебирала ногами, как меха раздувая впалые бока.

— Стой! — крикнул Вукол бешено.

Он остановился, вскинул ружьё и нажал спуск. Грохнул выстрел. Мужичишка вскрикнул. Заряд был на излёте, и дробь, как кнутом, стегнула мужика по полушубку. Он обернулся лицом к Byколу и, продолжая настегивать лошадь, крикнул, взвизгивая по-бабьи:

— Отцы мои где это видано? В живого человека из ружья пальнул! Ворон, кровопийца, душегуб! В эдакую ночь душеньку человеческую погубить хотел! Мало тебе, живорез окаянный, что жену загубил? Ворон, Ворон, Ворон…

Мужичонка нахлёстывал лошадь, кричал, визжал и грозил Вуколу кнутом. Сани нырнули в ухаб, мужичонка ткнулся лицом в ёлки; дорога сделала поворот, и сани скрылись. Фадеев остался один. Он стоял, улыбаясь побелевшими губами, и глядел на то место, где скрылись сани. Если бы в его ружьё был заряд, он выпустил бы и его наугад, сквозь кусты. Вукол огляделся. Лес, казалось, проснулся, разбуженный исступлённым криком мужичишки.

С деревьев медленно, как вата, сыпался иней.

Дальние кусты, сбегавшие по скату оврага, ещё повторяли:

— Вор-он! Вор-он!

Вукол усмехнулся.

— Ну, Ворон, ну, что ж вам? Я сам знаю, что Ворон, весь уезд Вороном зовёт!

Он снова усмехнулся, перекинул за плечи ружьё и, медленно шагая, направился обратно к себе в караулку. Его мысли как-то странно сосредоточились на одном; он боялся, чтобы тёмные кусты не повторяли исступлённого вопля мужичишки: «Мало тебе, живорез окаянный, что жену загубил!» Это было бы слишком. Но кусты молчали. Вукол понуро шёл, исподлобья бросая на кусты злобные взгляды. В лесу было тихо и темно; месяц ещё не выходил из-за туч, но звезды разгорались ярче; мороз крепчал. Лес, казалось, притаился и ждал чего-то. Деревья не шевелились. Фадеев шёл дорогой и думал:

«Ну, и убил жену, и судился, и по суду оправдан, — и никому до этого дела нет! Убил не из корысти, а из ревности; об этом даже на суде адвокат говорил. Убил, потому что жену с полюбовником накрыл, здесь же, в этом самом лесу, на поляне промеж трёх сосен. В ту пору обход делал и с топором был; увидал и задрожал весь, как дуб под бурею, а в голове кровавый туман пошёл. Ну, и что же? Парень лататы задал, а жена под топором упала!»

Вукол остановился и, внезапно вспушив слова мужичишки, вслух передразнил его.

— Святая ночь! Какая такая святая, почему святая, в каких смыслах святая?

— Христос родился!

Вуколу показалось, что это шепнула за его спиною берёзка, росшая одиноко, несколько на отшибе, стройная и гибкая, как молодая девушка. Она даже шевельнулась от взгляда Вукола, и с её коричневых прутьев посыпался иней. «Ишь ты, — подумал Фадеев, — видно, у меня в ушах звенит!» Он снова двинулся в путь. Странная тревога наполняла его сердце. Он чего-то ждал с минуты на минуту и беспокойно сверкал глазами.

С Вуколом давно уже творится что-то неладное: с того момента, как жена упала под его топором. Ночью в избе ему часто грезятся странные сны: какие-то чёрные птицы клюют его тело или над ним издеваются диковинные существа с головами женщин и с туловищами хитрых лисиц. И тогда Вукол бежит из избы искать утешения у леса. И лес утешал его. Лес пел ему, что и он дик, и бурен нравом и не любит, когда над ним издеваются осенние бури. А нынче Вуколу казалось, что и лес настроен против него враждебно. Если же и лес станет против него, к кому пойдёт тогда Вукол?

Вукол вскрикнул и шарахнулся в сторону. Сильная ветка старой берёзы больно ударила его по голове; должно быть, он зацепил за неё ружьём, но Вукол не сообразил этого и смерил старую берёзу с макушки до корня. Его глаза загорелись:

— Драться? За что, про что? — прошептал он злобно.

Вукол вспомнил и побледнел. Под этой самой берёзой три года тому назад он плакал и валялся в ногах жены. Он уже тогда подозревал жену в кое-чем и вымаливал у неё любви. Вукол говорил ей.

Он с малых лет не видел ласки и всю жизнь только и делал, что чеканил деньги. Из двух тысяч, доставшихся ему после отца, он начеканил двадцать. Он не брезговал никакими средствами, и люди презирали его. И он презирал людей. Купцы не пускали его дальше передней, и он допускал мужика только к себе на крыльцо. Но ему стало холодно, его сердце запросило ласки, и тогда он встретился с девушкой, у ног которой сложил свою буйную головушку.

Вукол снова смерил глазами берёзу. Если бы с ним был топор, он срубил бы её под корень и нащепал бы из неё лучин.

Он двинулся в путь, беспокойно озираясь и думая о жене: «Я убил её, потому что она клятвопреступница. Убил и люди простили меня».

— А Бог?

Вукол ясно услышал, что это шепнул орешник, росший сбоку, около дороги, дигилястый и чахоточный, как приезжавший на лето к о. Сергию семинарист. Вукол круто повернул от орешника в сторону, но старая растопыренная ветками сосна преградила ему дорогу. В то же время молодая берёзка, вся осыпанная снегом, как снегурочка, беспокойно затрепетала и стала ласкаться к веткам сосны, как испуганный ребёнок. Казалось, её испугал вид Вукола, и она просила у старой сосны защиты.

Вукол прошептал:

— Заговор! — и дикая злоба наполнила его сердце. Он, как кошка, прыгнул на середину дороги, поближе к орешнику и, злорадно сверкая глазами, переспросил побелевшими губами:

— А Бог?

Орешник шевельнулся, посыпал инеем, и Вукол снова услышал:

— А Бог?

— Бог! — Вукол подпёр кулаками бока. — Бог!

Вукол чувствовал, что злоба владеет всем его сердцем, и он ещё силён. Это его обрадовало, и он вызывающе бросил взор к небу.

— Бог! — крикнул он, сияя всем лицом. — Бог… — И он выпустил из своих уст нечто ужасное, богохульное, сверхъестественное.

И тогда туча, закрывавшая месяц, прорвалась, как истлевшая бумага. Серебристая тени метнулись с неба на землю, лес весь просиял, и вместе с тем отдалённые кусты повторили исступлённый вопль мужичонки: «Мало тебе, живорез окаянный, что жену загубил!»

Вукол задрожал; серебристые тени ослепили его глаза, и ужас вошёл в его сердце. Он почувствовали, что весь лес стал на него. Вукол пустился бежать. Он бежал долго с искажённым от ужаса лицом и трясущимися губами; но злоба ещё не покидала его сердца и только пряталась в самый тёмный угол. Он бежал долго, широко размахивая руками и тяжело дыша, и очутился внезапно около трёх сосен, где упала под топором жена Вукола.

Вукол опустился около одной из сосен, обнял её корявый ствол рукою и завопил, вздрагивая плечами. Он обнимал старую сосну, прижимался к ней мокрым лицом и жаловался ей на жену.

— Ока-янная! Я с малых лет без ласки жил; встретил её, и сердце словно оттаяло и полетело на ласку, как на огонь птица! Окаянная!..

Вукол всхлипывал и утирал мокрое лицо о ствол дерева. Старая сосна безучастно стояла над ним и слушала его вопли. Вуколу хотелось, чтобы она ниже склонилась над ним и пожалела его. Но сосна не шевелилась и стояла посеребрённая инеем, как старая, седая старуха, уже безучастная к жизни.

Между тем в лесу совсем просветлело. Месяц стоял над лесом грустный и бледный и заливал его фосфорическим светом сверху донизу. На старой сосне можно было рассмотреть даже вырытые временем морщины. Кругом было тихо. Сосны и ели стояли, не шевелясь, точно оцепенелые, не то в благоговейном созерцании, не то в молитве; звезды разгорались ярче; в небесах разливалось и слабо трепетало зеленоватое сияние. А Вукол лежал на снегу, плакал под сосною и, обняв её корявый ствол, жаловался на жену.

— Окаянная; не буду я молиться за неё; ни за неё, ни за себя… Ока-янная…

Время перешло за полночь. В чаще вильнула пушистым хвостом хитрая лисица и, потягивая узенькой мордой морозный воздух, побежала на село испытать бдительность пёсьей породы. Косоглазые белячишки беспокойно прислушивались к человеческим воплям, поводили длинными ушами и тревожно раздували ноздри.

А Вукол по-прежнему лежал на снегу, обнимал сосну, плакал и ругался. Наконец ему стало холодно; силы покидали его. Вукол подумал, что он умираете и прошептал:

— Господи!

Он прошептал это неожиданно для самого себя, и потому что в его сердце ещё была злоба. И тогда Вуколу показалось, что серебристая тень прошла по лесу и стала над ним в изголовье, как столб лунного света. Вукол понял, однако, что это не лунный свет, а что-то другое. И ему захотелось встать и преклонить колена. Но он не мог сделать этого, потому что у него отнялись ноги. Он нашёл в себе силы только улыбнуться и прошептал:

— Холодно.

И тогда Вукол услышал:

— Отогрей сердце.

В то же время Вукол почувствовал, что чья-то благостная рука коснулась его сердца, и злоба вышла оттуда, как демон. И Вуколу стало тепло и хорошо. Благостная рука снова коснулась его головы и сердца, и Вукол заплакал тёплыми и радостными слезами, как ребёнок, потерявший мать и снова нашедший её.

Он понял, кто стоит над ним, но в его сердце не было ни страха, ни робости. Вукол всхлипнул и прошептал:

— А я не думал, что Ты придёшь ко мне…

И Вукол услышал:

— Разве ты не слышал, что Я иду ко всем, кто зовёт меня?

Вукол шевельнулся и заплакал ещё горше.

— Я боялся Тебя. Я любил мир, а Ты повёл бы меня в скиты и надел бы на моё тело власяницу.

Вукол хотел протянуть руки к серебряной ризе гостя, но у него отнялись руки. Он хотел говорить, но у него отнялся язык. И тогда он подумал: «Все равно, Ему говорит моё сердце».

Вукол чувствовал, что оно ещё бьётся груди. Он слабо шевельнулся и закрыл глаза. Ему было хорошо и тепло.

Лес стоял в благоговейном созерцании, залитый серебряным сиянием. Звездчатые блёстки его серебряного инея сверкали, как алмазы. Ветер не дышал. Нарядные птицы, зеленогрудые и красногрудые, молчаливо сидели на ветках, боясь пошевельнуться. Порою они глядели на Вукола, точно хотели сказать:

— Ведь мы же тебе говорили весною, что надо больше любить.

Вуколу послышалось, что медные звуки колокольного звона понеслись под самым небом, радостные и торжественные, как благостные духи. Они летели и кружились над лесом целыми станицами, как серебряные лебеди.

И Вукол услышал пение:

«Ныне отпущаеши раба твоего».

Он шевельнулся и подумал с счастливой улыбкой:

«Нынче Сретение, а я думал Рождество». Вукол вздохнул. Ему показалось, что благостные духи, как торжественные звуки, летавшие под небом, стали засыпать его от мира чем-то тёплым и благовонным.

Малиновка

Тучи, стоявшие на востоке, вспыхнули; по их малиновому фону прошли огненные жилки. Старый, угрюмый лес, высокой стеной окружавший небольшую поляну, стоял, не шевелясь, точно погруженный в глубокие думы. Над соломенной крышей лесной хатки перелетывали белые с коричневыми крапинами голуби, и их окрашенные горевшими тучами крылья казались сделанными из розоватого фарфора. Поднимался туман. Скоро должно было показаться солнце.

На крыльцо лесной хатки выбежала молоденькая смуглая девушка. На ней была синяя юбка и белый с розовыми крапинками лиф. Девушка резво сбежала с крыльца и направилась к хлеву; в ту же минуту окно хатки отворилось, и оттуда высунулась чёрная с сильной проседью голова.

— Малиновка! — услышала девушка голос и обернулась.

Её звал отец. У неё странное имя: Малина, и отец переделал его в Малиновку. Девушка подошла к окну; отец подал ей одностволку.

— Поставишь на корм корову, пройди к опушке, не дерут ли пастухи лыка, погляди. Да дачей в обход пройдёшь. Слышишь? — повторил отец деловито.

— Слышу.

Девушка приняла ружьё, перекинула его за плечи и снова отправилась к хлеву. Оттуда она вывела корову, привязала к её загнутым калачом рогам длинную верёвку и, миновав колодец и обнесённый тыном огород, прошла на соседнюю поляну, где и привязала корову к дереву. Корова меланхолично принялась за траву. Девушка быстро направилась к опушке.

Солнце, между тем, встало и брызнуло по лесу золотыми лучами. Лес просиял; ветви затрепетали: по зелёным вершинам пошёл весёлый говор. Жизнерадостное птичье царство запело, засвистало, зазвонило и зачирикало. Девушка быстро шла лесом, прислушивалась к его весёлому говору и ловко перепрыгивала через коряги. От всей её тонкой фигурки веяло силой и смелостью. Недаром она лесникова дочка. Отец её в некотором роде «вольтерианец» из бывших дворовых. Он берет дочку с собой на охоту, и Малиновка недурно стреляет. Она ловит порубщиков, осенью охотится с чучелом по тетеревам, а зимой стреляет зайцев и бьёт в капканах волков.

Малиновка прошла опушкой, но молодые липки стояли весёлые и неприкосновенные. Пастуший нож не касался их сочной кожицы. Девушка повернула к проезжей дороге, дугой перерезывавшей лесную опушку, но вдруг остановилась как вкопанная. Её смуглые щеки, на которых частые поцелуи солнца оставили золотистый налёт, слегка побледнели, в карих глазах засветилась радость. Из-за поворота выбежали дрожки. Молодой человек, белокурый и тонкий, правил лошадью и курил папироску. Он почти поравнялся с девушкой и только тогда увидел её. Он остановил лошадь, выплюнул папироску и как будто обрадовался и вместе с тем, сконфузился. Молодой человек приподнял шляпу.

— Здравствуй, Малиновка! — сказал он.

Это был учитель из соседнего села. Он подошёл к девушке. Он был одет в люстриновый чёрный пиджак, шитую разноцветными шерстями рубашку и высокие сапоги. Девушка стояла перед ним, ласково сияя глазами.

— Здравствуйте, Геннадий Иваныч. Давно вас, Геннадий Иваныч, не видела. За всю зиму только однова, — проговорила она с кокетливым лукавством.

Учитель перебил её с кислым видом:

— Ах, Малиновка, опять ты говоришь «однова»? Нужно сказать: один раз! Ах, Малиновка, Малиновка, какая ты, право, бестолковая! Сколько раз я поправлял тебе вот именно это слово! Ох, Малиновка! — Он снова кисло поморщился.

— Ну, один раз, — поправилась девушка и покраснела.

Они помолчали.

— Видишь ли, Малиновка, — начал учитель и сконфузился, — видишь ли, мне было тяжело видеть тебя, и я избегал встречи. Дело в том, что нам надо расстаться. Как бы тебе сказать, мы не пара! Пойми сама, ей Богу! Видишь, я женюсь на дочери Аряпинского батюшки, то есть мы ещё не помолвлены, я даже никому ничего ещё об этом не говорил, но, вижу, батюшка не прочь. Я вот и теперь к нему еду; просижу часов до десяти и обратно; но ты встречать меня не выходи, поздно будет, да и не к чему. Нам надо расстаться. Я люблю тебя, Малиновка, мне тяжко, но прости меня, ты ужасно безграмотна; читаешь плохо, а пишешь Боже упаси как! Возможна ли будет совместная жизнь при таком разладе с орфографией.

Щеки девушки залил малиновый румянец, её тёмные брови задрожали.

— Орфография у меня ничего себе, Геннадий Иваныч, — процедила она, — я не рябая, не косая, не суглобая… И потом, и потом подучилась бы я, може, Геннадий Иваныч. То лето вы заниматься со мной было стали…

Девушка не договорила и потупилась.

Учитель окончательно растерялся.

— Вот то-то тебя не подучишь! Прости меня, Малиновка, но ты ужасно бестолкова! Вспомни прошлое лето. Помнишь, я диктовал тебе у Косого оврага? Два раза в неделю ходил туда и диктовал. И помнишь, как ты раз написала? Во-первых, аршинными буквами; ну, это оставим! Во-вторых, «Птицка Божiя ни знайѣтъ», ай и ять! Вместо а и е! Малиновка, ведь это ужас, что такое!

Учитель укоризненно покачал головой. Девушка стояла перед ним, виновато потупив глаза. Она хотела что-то сказать, но молодой человек перебил её.

— Видишь, тебе и самой стыдно. Ай и ять! Как же я возьму тебя после этого замуж? Нет, Малиновка, жена учителя должна быть грамотной!

В глазах девушки блеснули слезы.

— Подучилась бы я, може, Геннадий Иваныч! — повторила она, теребя кофточку.

Учитель досадливо махнул рукою.

— Ну, чего подучилась, ну, чего подучилась! Малиновка, что ты мне говоришь! Ну, как ты напишешь «ѣхалъ»? Ну, говори! Какое е?

Девушка посмотрела в бок, на ствол молодой липки, а потом себе под ноготь.

— Е приворотное, — с трудом вытянула она.

Учитель чуть не подскочил.

— Ай-ай, Малиновка, как тебе не стыдно, голубка! Какое это е приворотное? Что это за буква? Из какого алфавита?

Девушка всхлипнула. Учитель взял её за руку.

— Ну, не плачь, полно! Ты, может быть, хотела сказать э оборотное?

— Да.

— Ну, вот, то-то и есть, и закатила бы рюху!

Геннадий Иваныч минуту помолчал.

— А табличку умножения, — добавил он вздыхая, — мы учили, учили да так и бросили. Головка у нас не так устроена, чтобы что-нибудь запомнить! Нет, Малиновка, придётся мне — хочешь не хочешь — на батюшкиной дочери жениться! Она в епархиальном училище, Малиновка, полный курс прошла!

Девушка испуганно взглянула на молодого человека.

— Я теперь, Геннадий Иваныч, «знает», как следует пишу, — з-н-а-е-т, — торопливо назвала она все буквы.

— Я зимой, Геннадий Иваныч, — добавила она с той же торопливостью, — по целым дням над книжкой коптела. Сидишь, сидишь, бывало, пока в сон не бросит. Читать бойко стала, тятенька хвалит; умница, говорит!

Малиновка понурила смуглую головку и тронула рукою лифчик.

— Я табличку умножения даже, Геннадий Иваныч, знаю.

Молодой человек повеселел.

— Разве?

Девушка перекрестилась:

— Как перед Истинным.

— Божиться всё-таки не надо!

Геннадий Иваныч опустился на пенёк и пригласил девушку. Малиновка опустилась на траву ног.

Учитель сделал серьёзное лицо.

— Пятью пять? — спросил он строго.

Малиновка посмотрела на небо.

— Двадцать шесть, — сказала она.

Геннадий Иваныч порывисто встал с пенька.

— Так и знал, так и знал! Ах, Малиновка, Малиновка!

В глазах девушки блеснули слезы.

— Ну, двадцать четыре, — прошептала она.

— Так и есть так и есть — шептал учитель, вздыхая, и взволнованно ходил по луговине.

У Малиновки задрожали веки; на её лбу выступил пот.

— Да как же, Геннадий Иваныч, — плаксиво сказала она, — может, это… А вот трижды четыре, — добавила она уже радостно, — я знаю! Трижды четыре будет тридцать четыре!

— А пятью пять — пятьдесят пять? — сердито буркнул учитель издали и подошёл к девушке.

— Нет, Малиновка, я не могу жениться на тебе; ведь ты даже пятью-пять не знаешь!

Девушка заплакала, встряхивая круглыми плечами. Геннадий Иваныч минуту подумал.

— Ну, а Закон Божий ты проходила?

Малиновка всхлипнула.

— Проходила, Геннадий Иваныч, да не больно шибко.

— До каких пор?

— До потопа, Геннадий Иваныч.

На лице молодого человека отразилась мука.

— Ну, вот, то-то и есть, только до потопа. До потопа у меня в школе вот такие ребятки знают!

Учитель показал рукою на аршин от земли.

— Нет, Малиновка, прощай. Как мне ни тяжело, а мы должны расстаться!

Молодой человек пошёл к дорожкам. Девушка зарыдала. Геннадий Иваныч возвратился к ней.

— Ну, хорошо. Сколько у Ноя было сыновей?

Малиновка сразу перестала плакать.

— Пятеро, Геннадий Иваныч.

— Пятеро, пятеро, — прошептал учитель, укоризненно качая головой.

Девушка робко смотрела в его глаза.

— Как же, Геннадий Иваныч: Сим, Хам, Каин, Авель и Афет!

— Афет, Афет! — передразнил её учитель. — Ах, Малиновка! Малиновка! А. Фет был поэт, а не сын Ноя. Афанасий Фет. Глупая, что мне с тобой делать?

Молодой человек взял девушку за руку. В его глазах стояли слезы. Он обнял девушку.

— Нет, Малиновка, мы не пара! Прощай, голубка!

Девушка прижалась к нему, вздрагивая и плача.

«Какая она хорошенькая, — думал Геннадий Иваныч, — а я должен покинуть её. Иначе меня все засмеют! Да и самому как-то неловко, ничего-то она не знает!»

— Прощай, голубка!

Учитель вздохнул, побледнел и потихоньку высвободился из сильных объятий девушки. Он сел на дрожки и тронул лошадь. Колеса запрыгали по колеистой дороге. Девушка, рыдая, смотрела, как расстояние, отделявшее её от учителя, постепенно увеличивалось.

Сейчас дрожки скроются за поворотом, и она никогда, никогда больше не увидит Геннадия Иваныча. Сердце Малиновки заколотилось, как пойманный заяц, на неё напал ужас. Она не выдержала и побежала за удалявшимися дрожками, дрожа всем телом, рыдая и повторяя:

— Вернитесь, Геннадий Иваныч, миленький, вернитесь! — Но учитель не останавливал лошади. Крики девушки волновали его до слез, он готов был разрыдаться и напрягал всю свою волю, чтобы сдержаться и не вернуться назад.

Дрожки скрылись за поворотом.

— Вернитесь, Геннадий Иваныч, миленький!..

Девушка упала ничком на влажную от росы траву, теребила свои чёрные волосы и билась о землю.

В лесу стоял весёлый день, солнце ласково пригревало землю, жизнерадостные птички свистели, звенели, чирикали по кустам, а Малиновке казалось, что её опускают в тёмную, холодную могилу.

— Миленький, — рыдала она, колотясь всем телом, — ведь я же выучила до потопа, за что же ты меня бросил? Сим, Хам, Афет! Ужели же он бросил меня через вас проклятущих! Зачем же я над вами всю зимоньку билась?

* * *

В лесной хате было темно. Малиновка лежала на кровати, но не спала; она много плакала за день, и её глаза опухли. Девушка никак не могла примириться с мыслью, что никогда больше не увидит учителя, что он уйдёт от неё к какой-то поповой дочери, которая любит его наверно меньше Малиновки. Девушка ворочалась с боку на бок. «Господи Боже мой, — думала она, вздыхая и ежеминутно готовая заплакать. — Почему я не знаю таблички умножения? И что я такая за несчастная уродилась!» А отец Малиновки лежал за перегородкой; он тоже ещё не спал и по своему обыкновению рассказывал на сон грядущий эпизоды из своего прошлого.

— Была у нашего барина, Малиновка, борзая сука Сударка, белая в чёрных крапинках, красивая, резвая, а щипец, что твои ножницы! Эту самую Сударку выменяли мы с барином на две девки. И действительно, стоила она того! Сама подумай, ну, могут ли хоть бы даже и две девки под самой опушкой без единой угоночки зайца царапнуть? До разу? Могут? Даже хоть бы и две?

Старик замолчал, потому что скверные часы, висевшие в хатке, принялись кряхтеть, как собирающаяся закашлять старуха. Часы, наконец, понатужились и отзвонили. Малиновка вскочила с постели. «Десять часов, — подумала она, — сейчас Геннадий Иваныч возвращается от поповой дочери». Девушке захотелось, во что бы то ни стало, идти к проезжей дороге и встретить учителя Может быть, она ещё сумеет разжалобить его сердце. Малиновка взяла ружьё, тихонько отворила окошко и осторожно, боясь дышать, выставила одну ногу за подоконник.

— И у этой у самой Сударки, — продолжал старик, — родился сын Зверобой. Кроме материнского молока я его, Малиновка, коровьим из рожка поил. И вырос, Малиновка, этот Зверобой, прямо сказать, не борзой пёс, а гений…

Но Малиновка уже не слышала последних слов отца. Закинув ружьё за плечи, она быстро шла лесом прямиком, к проезжей дороге, по которой должен был возвращаться учитель. Сердце девушки громко стучало. Она ловко перепрыгивала через пеньки и коряги и думала об учителе: «Легче мне тебя в гроб своими руками положить, чем поповне отдать. Миленький, за что ты меня бросил? Я бы тебя холила; я бы выучила и о потопе, и все, что хочешь. Нет больше моей моченьки! Легче мне тебя мёртвым видеть, чем поповне уступить!» Малиновка поспешно продолжала путь. Её тонкая фигурка проворно мелькала между деревьями.

В лесу было темно. С востока бежала похожая на корабль туча, сверкая порою молнией и изредка громыхая. Она летела к лесу, как воздушный корабль. Лесом побежал ветер с вершины на вершину, от кустика к кустику, точно оповещая лес о приближении неприятеля. Деревья закачали зелёными вершинами и тревожно загудели, точно совещаясь, что делать и как лучше встретить врага.

Могучие дубы гудели негодующе, берёзы шептались, как бы вздыхая, а молодые осинки робко дрожали сверху донизу. Мрак усиливался. Ветер дул порывистей. Малиновка прибавила шагу. Ветер хлопал подолом её юбки, она постоянно натыкалась в темноте на коряги, но неустрашимо подвигалась вперёд. Между тем туча уже поравнялась с лесом. Лес продолжал беспокойно гудеть; ветер летал от дерева к дереву, как гонец. Туча внезапно повернулась бортом и громыхнула, как бы дала залп изо всех орудий. Первые тяжёлые капли упали на лес, как свинцовый горох. Лес притих. Ветер испуганно упал в траву. Он не поднимался более вверх, а боязливо ползал по земле, шевеля травою, встряхивая молодыми побегами липок и зарываясь в старые листья. Пахнуло холодком, что-то зашумело вверху, и вдруг звонкий, весёлый и обильный дождь упал на землю. Однако дождь вскоре перестал. Туча, казалось, ошиблась и случайно в темноте приняла своих за неприятеля. Увидав ошибку, она быстро, под углом, перерезала лес и побежала на северо-запад, посылая порою бесцельные выстрелы. По лесу прошёл успокоительный говор; деревья, казалось, передавали друг другу, что произошла ошибка и беспокоиться больше не следует.

Малиновка пришла к опушке мокрая до последней нитки и опустилась за кустами неподалёку от проезжей дороги. Она дрожала всем телом. Холодные капли стекали с её волос ей под лиф, и мокрая юбка липла к ногам и знобила их. Малиновка даже побледнела. Она сидела на мокрой траве, поджав под себя ноги, дрожала всем телом и думала: «Только бы не проглядеть Геннадия Иваныча. Я бы сумела сказать, как я люблю его. Я бы сказала ему, что целый день ходила по лесу с книжкой, учила табличку умножения и три раза прочитала о потопе».

Малиновка погрузилась в думы.

Учитель подъезжал к лесу шагом. Было темно и скользко; лошадь поминутно спотыкалась. Геннадий Иваныч щурил глаза, внимательно вглядывался вперёд и думал о поповне. «Лицом не хороша, нечего сказать, не хороша, рябовата и в веснушках, но в науках тверда на удивление. О Фемистокле пошла чесать так, что я только глаза затаращил. Даже наружность его описала так, как будто детей с ним у одной купели крестила! Ловка девка!»

Геннадий Иваныч чмокнул губами; лошадь точно чего-то испугалась, поводила ушами и, кося глазами осторожно обходила придорожный пенёк.

«А личиком не хороша!» — мысленно повторил Геннадий Иваныч и вздохнул. Он вспомнил о Малиновке. — Если бы она так же хорошо знала о Фемистокле, — Боже мой, как бы он был счастлив!

Геннадий Иваныч тронул лошадь и запел вполголоса:

«Гляжу я безмолвно на чёрную шаль…»

Он уже въезжал в лес.

Между тем Малиновка услышала знакомый голос и поднялась из-за кустов. Её сердце беспокойно затокало. Внезапно мысли девушки приняли другое направление.

«Поёт, — подумала она, — едет от поповны и поёт! Рад, что бросил меня. Он поёт, а я целый день выла, ровно волчица раненая!»

Глаза девушки загорелись, как у молодого волчонка. «Не уступлю я тебя поповне! — хотелось крикнуть ей. Она дрожала от гнева и холода. — Поиграл и бросил, — думала она, — не уступлю я тебя поповне!» Малиновка сняла с плеча ружьё.

Стук колёс приближался. «Прелестная дева ласкала меня», — слышался голос учителя.

«Поёт, радуется!» — подумала Малиновка и похолодела. Её сердце наполнилось злобой. Она пристально вглядывалась во мрак, туда, где дорога делала поворот, и снимала ствол ружья похолодевшими пальцами. Из-за поворота выехали дрожки. Малиновка прыгнула через низкорослые кустики на дорогу. Она вся дрожала, как листок в бурю… «Не бывать поповне за тобою! — думала она. — Не бывать, не бывать!» Её сердце билось бешенством, злобой, ревностью. Учитель приближался к ней.

В её глазах прошёл туман. Она вскинула ружьё и надавила спуск. В стволе что-то зашипело и захрипело. Подмокший в капсюле порох не воспламенялся. Малиновка отвела от плеча ружьё, и тогда ударил выстрел слабый, с оттяжкой.

Учитель остановил лошадь и широкими глазами смотрел на стоявшую на самой дороге девушку.

— Малиновка, глупая, за что? — крикнул он.

Девушка бросила ружьё на землю и разрыдалась.

Внезапно и злоба, и ревность быстро выскочили из её сердца, как зверёк из переполненной водою норы.

Геннадий Иваныч подошёл к ней. Он был бледен. Девушка стояла перед ним мокрая, бледная и заплаканная; она дрожала всем телом, рыдала и повторяла:

— Геннадий Иваныч, миленький, за что ты меня бросил?.. Моченьки моей нет, родимый…

Учитель взял её за локоть.

— Малиновка, ох, какая ты глупая! Зачем же стрелять? Ведь если бы ружьё было заряжено пулей, и если бы порох не подмок, да если бы ты не промахнулась, ведь ты бы меня убила, и я был бы мёртвый! Наверное, и по всем правилам науки!

Малиновка услышала последние слова учителя и зарыдала ещё горше.

— Не уступлю я тебя поповне, не уступлю! — повторяла она, вся сотрясаясь от холода.

Геннадию Иванычу стало жаль девушку. Он взял её за оба локтя. Она вырисовывалась такая хорошенькая и грациозная на фоне летней ночи, на фоне леса, мрака и туч.

— Малиновка, да неужели же ты так любишь меня? — спросил он.

Девушка подняла мокрое от слез лицо.

— Ох, Геннадий Иваныч, не поверишь ли, я сегодня цельный день с книжкой ходила, цельный день! Табличку учила и о потопе три раза прочла. Миленький, тяжко мне! Родимый, знаю я, что у Ноя было три сына Сим, Хам и Иафет, и никогда не забуду. Ох, голубь мой!..

Учитель заглянул в хорошенькое личико девушки и подумал: «Разве жениться, в самом деле, на Малиновке, ведь поповна-то уж больно лицом не подходяща, а с Малиновкой, может быть, мы и без Фемистокла счастливы будем?»

Геннадий Иваныч колебался минуту и вдруг, просветлев лицом, обнял девушку и шепнул ей на ухо:

— Ну, Малиновка, я не прочь жениться на тебе, но только тебе надо подучиться. Придётся начинать сначала. Приходи завтра в десять часов, к Косому оврагу.

Малиновка замерла от счастья. Вокруг было тихо. Лес не шевелился. Только с мокрого листка падала порой, как сорвавшийся жук, тяжёлая дождевая капля.

Дикарь

Темнело; читать без свечей становилось затруднительным, а зажигать огни не хотелось. Самбурову стало скучно. Он надел чёрную войлочную шляпу, взял ружьё и вышел из избы. Он прошёл селом, обогнул гумна и направился было к озеру, где часто садились, возвращаясь с просов, утки; ему хотелось развлечься охотой, но на дороге он передумал и свернул по направленно к усадьбе Кастрицыной.

Дмитрий Сергеевич (Самбурова зовут Дмитрием Сергеевичем) совсем молодой человек, невысокий, но кряжистый; у него бледное худощавое лицо; его тёмные глаза глядят недpyжелю6нo, и в минуты гнева в них загораются волчьи огоньки; его рыжеватые волосы коротко подстрижены, а тёмные брови порою как-то перекашиваются, что придаёт лицу тоскующее выражение, какое бывает у человека, одержимого мучительным и неизлечимым недугом. Самбуров два года тому назад ушёл со второго курса естественного факультета и отправился сельским учителем в глубокую провинцию, удивив этим всех своих товарищей и знакомых, хотя там и считали его человеком диким, решительным и необузданным.

Самбуров шёл полем. Был вечер; солнце уже скрылось за холмом, и поле наполнялось прохладою; высокая рожь шуршала созревающими колосьями; розовые облака бежали по небу, лёгкие и прозрачные, прорываясь, как папиросная бумага; над синей рекой, потемневшей уже около берегов, вставал туман, но звезды ещё не загорались. Самбуров шёл к усадьбе Кастрицыной и думал: «Увижу ли я Анну Николаевну? Выйдет ли она ко мне?» Его томило сомнение; он нервно пощипывал маленькие усики и сшибал прикладом ружья придорожные лопухи.

Дмитрий Сергеевич знаком с Анной Николаевной всего три месяца, но, тем не менее, она завладела всем его существом, и он не в силах стряхнуть её иго.

Да, не в силах. Это своего рода болезнь; образ молодой женщины преследует его всюду. Он закроет глаза и видит её лицо; он прислушается к шуму полей и слышит её шёпот; он спит и ласкает её, во сне. Эта пытка ужасная и нестерпимая; так больше продолжаться не может.

«Надо выяснить наши отношения», — подумал Самбуров, и его брови точно судорога перекосила. «Чего выяснять, — ответил он сам себе мысленно, — ясно, что она меня больше не любит. Теперь она всюду ездит с Тумановым».

Самбуров вздохнул; он уже приближался к усадьбе Кастрицыной. В поле темнело; рожь шумела тише; ярко окрашенные зарёю тучки темнели, как увядающие цветы; трава искрилась росою; в небе загорались звезды. Усадьбы ещё не было видно: она пряталась за невысоким холмиком, но уже давала о себе знать: со стороны холма тянуло дымком, и раздавалось мычанье телёнка; там гоготали гуси, и пронзительно вскрикивал павлин. Бабий голос, сердитый и скрипучий, как немазаное колесо, настойчиво звал, очевидно, купавшегося Митьку, называл его паршивцем и сулил спустить с него три шкуры.

Сердце Самбурова мучительно заныло. Хорошенькое личико Анны Николаевны преследовало его воображение, и он думал: «Она меня не примет, опять скажет, что нездорова. Поиграла и будет!»

Самбуров поспешно метнулся во ржи. Он увидел Анну Николаевну и Туманова: они ехали в шарабане навстречу Самбурову. Анна Николаевна, полная и эффектная брюнетка с выпуклыми бровями и яркими губами, правила, натянув пунцовые вожжи.

Туманов, белокурый и изящный мужчина, в серой паре и серо-стальном цилиндре, обнимал молодую женщину, улыбался и что-то говорил. Самбуров видел, как сверкали из-под усов его белые зубы. Караковая лошадь семенила задом и бойко выбивала ногами. Шарабан пронёсся мимо Самбурова; на него пахнуло запахом сильных духов.

— Чувству приказывать нельзя, — услышал он голос Туманова, — чувство — это молния…

Самбуров больше ничего не мог расслышать; шарабан летел как птица, и лошадь сильно била ногами. Он выглянул изо ржи. Шарабан был уже далеко; металлическая пряжка на шляпке Анны Николаевны мерцала как огонёк. Самбуров посмотрел ей вслед, побледнел, улыбнулся и пошёл по направленно к усадьбе. Он решился где-нибудь дождаться её возвращения и переговорить с нею. «Интересно знать, — подумал Самбуров, — как она объяснит своё поведение?»

Самбуров смотрел вдаль. Богатая усадьба Кастрицыной выглянула из-за высокого холмика многочисленными постройками. Зелёный сад, густой и обширный, курчавился за хорошеньким домиком в русском стиле. Круглый пруд, как зеркало, сверкал среди сада. За садом темнели заросли густого бурьяна; там прячутся ужи, и вьют свои гнёзда малиновки; порою там, крадучись, несут свои яйца и глупые индейки. За бурьяном вилась лента пыльной дороги. А дальше голубая река несла тихие волны. Навстречу Самбурову шла баба, худая и жилистая, с сердитыми глазами и коричневыми руками; она вела за ухо пузатого мальчонку с льняными волосами, рвала порою его мокрые вихры и шлёпала по посконным штанишкам, мальчонка сопел носом, поправлял штанишки и невозмутимо рассказывал, как Ванька стряпухин нашёл в стрижином гнезде рака.

— Вот какой лак, — картавил тот, показывая руками величину рака.

Самбуров спустился в овраг и сел на камень под старой дуплистой ветлою; на ветле ворковала горлинка и чирикал воробей. Самбурову была видна отсюда узкая дорожка, выбегавшая из поля, и он мог наблюдать, когда Анна Николаевна возвратится с прогулки. Но ждать ему пришлось недолго; скоро металлическая пряжка на шляпке Анны Николаевны замерцала над зеленою рожью, как светящая бабочка. Туманов всё также обнимал молодую женщину и что-то рассказывал ей; серебристая пена покрывала бока караковой лошадки. Шарабан скрылся в воротах. Самбуров переждал ещё несколько минут и затем направился к усадьбе.

Анна Николаевна Кастрицына — молоденькая вдовушка, она постоянно живёт в Петербурге и приезжает в деревню только месяца на три, на четыре ранней весною. Так было и в этот год. Случайно Анна Николаевна познакомилась с Самбуровым в лесу на прогулке, познакомилась и стала заметно кокетничать с ним. Она постоянно приглашала его к себе, сама заезжала к нему, каталась с ним на лодке и верхом, училась у него петь малороссийские песни. Она говорила, что в нем есть что-то сильное и привлекательное, и называла его милым дикарём, неукротимым зулусом, упрямым пролетарием. Одним словом, через месяц Самбуров был влюблён в молодую женщину без памяти и хорошо знал, как пройти садом к окошку её спальни. Ещё через месяц приехал из Петербурга адвокат Туманов, и однажды вечером Анна Николаевна не приняла Самбурова, сказавшись больной, а на днях она прислала ему записку следующего содержания: «Нам нужно видеться как можно реже, чтобы не возбуждать о себе толков. Что делать, я женщина и дорожу своей репутацией. Когда можно будет увидеться, сообщу письмом. Без письма не приходите. Ваша». Письмо было написано на пишущей машинке и подписи не было. Это письмо взорвало Самбурова. «Аристократка! — подумал он. — Не подписалась; точно стыдится сознаться в своём чувстве ко мне!» Он изорвал эту записку в клочки и истоптал ногами.

После этого Анна Николаевна не писала Самбурову ни строки.

Самбуров подошёл к саду и посмотрел сквозь изгородь. В одной из аллей он увидел Анну Николаевну, гуляющую с Тумановым. Тот что-то рассказывал ей и, улыбаясь, целовал ей шею.

— Чувству приказывать нельзя, — слышал Самбуров его голос, — чувство это…

У Самбурова помутилось в глазах и зашумело в ушах: он отшатнулся от изгороди и тихо пошёл вдоль сада.

«Что это, — думал он про Туманова, — он твердит всё одно и то же, как попугай!»

У ворот усадьбы Дмитрий Сергеевич увидел горничную Анны Николаевны и подошёл к ней. Та улыбнулась ему навстречу.

— Совсем вы нас позабыли, барин!

Самбуров сердито сверкнул глазами. Ему показалось, что горничная издевается над ним. «Барином зовёт, — подумал он, — а сама смеётся!»

— Вот что, Наташа, — сказал он, сердито хмуря брови, — вызови как-нибудь барыню, скажи, что я желаю её видеть непременно. Я буду ждать её за садом, у речки. — Он ещё что-то хотел добавить, но махнул рукою и пошёл по направленно к речке. Горничная подумала: «Ишь глазищами ровно волк сияет!» — и исчезла в воротах, шурша накрахмаленными юбками.

Самбуров сидел на круче; под его ногами тихо плескалась голубая, затканная звёздами, речка. А он смотрел на голубые волны тоскующими глазами и думал: «Она меня не любит; не любит и никогда не любила; я был для неё барской прихотью, капризом. Она целуется с другим, когда у меня на губах ещё не остыли её поцелуи. Я избегал её, и она меня стала преследовать; теперь я преследую её, и она меня избегает. Я не прощу ей этого ни за что. Я не прощу ей, не прощу, не прощу! — будто всё кричало в нем. — Она сама позвала меня за собою и насильно вторглась в мою жизнь, так пусть же и расквитывается за это!»

— Баре! — прошептал Самбуров. — Они привыкли ценить человеческую личность в грош!

Сердцем Самбурова овладело бешенство. Внезапно ему вспомнилось, как кучер Прохор бил свою любовницу, приревновав её к какому-то парню; он бил её сапогами и кнутом и порвал на ней всё платье. Самбуров вспомнил, как Прохор во время истязания сладострастно зажмуривал глаза, и подумал: «Может быть, это его успокоило». Самбуров представил себе Анну Николаевну избитую и в изорванном платье, но ему стало гадко и стыдно.

Самбуров вздрогнул и обернулся. Перед ним стояла Анна Николаевна, красивая и оживлённая, сияя своими чудными глазами. Он подошёл и взял её руки. Она увидела ружьё, лежавшее у его ног на песке, и слегка побледнела. «От этого зулуса можно ожидать всего!» — подумала она, и лёгкий озноб прошёл по её телу. Но она оправилась и ласково поздоровалась с Самбуровым. Запах сильных духов отделялся от её платья и ударил тому в голову как крепкое вино. Когда-то он проводил у этой женщины дни и ночи и сам пропитывался запахом этих духов. А теперь? Самбуров стиснул её руки и заглянул ей в глаза глубоко, глубоко, точно пытаясь разгадать душу молодой женщины; но глаза не выдавали тайны, они улыбались. Самбуров и Анна Николаевна молча смотрели друг на друга. Стая диких уток со свистом пронеслась над ними и шлёпнулась где-то близко, разбив речное зеркало. Из лугов донеслась унылая песня косца и точно разбудила Самбурова; он наклонился к лицу Анны Николаевны и с трудом переводя дыхание спросил:

— Скажите откровенно — любите ли вы меня? Не бойтесь ничего, не жалейте меня и говорите правду. Я прощу вам все, — слышите ли? — все, кроме лжи… — Он хотел говорить ещё, но спазмы давили его горло. Анна Николаевна обласкала его глазами.

— Я вас люблю, но только видите ли…

— Вы лжёте! — вырвалось у Самбурова. Анна Николаевна побледнела; лёгкий озноб снова прошёл по её телу. Она увидела, что он весь дрожит, как напуганная лошадь.

— Милый, успокойся! Я люблю тебя, и мы снова увидимся дня через три, через четыре… — сказала она, стараясь придать своему голосу как можно больше спокойствия, — как-нибудь… теперь невозможно… — Она протянула руку, желая приласкать Дмитрия Сергеевича.

Самбуров поймал эту руку, кинул её от себя прочь и бешено крикнул:

— Вы лжёте! Несколько минут тому назад вы целовались с Тумановым!

Анна Николаевна вспыхнула. Глаза её упрямо сверкнули.

— Нет, не лгу! (Она повысила голос.) Я никогда не лгу!

— Лжёте! — крикнул Самбуров и позеленел. — Я видел это своими глазами; вы целовались с Тумановым! — Самбуров стал стискивать её руки. Ему снова припомнилась избитая любовница Прохора, и глаза его загорелись бешенством.

— Сознайтесь, пока не поздно! Я прощу вас! — кричал он, не выпуская её руки.

— Неправда! — крикнула Анна Николаевна, сердито сводя брови. — Вам это показалось! Мне не для чего лгать вам: я не боюсь вас и не признаю над собой вашей власти, я ничего не обещала вам и ничем вам не обязана! — Анну Николаевну раздражала настойчивость Самбурова, и она не хотела сдаваться! Она тряслась всем телом и кричала:

— Я ничем не обязана вам и не лгу; лгут только трусы!..

— А я, — крикнул Самбуров, — многим обязан вам! Обязан, обязан! Вы вторглись в мою жизнь; вы играли мной, как игрушкой, как рабом!.. — Он совсем задыхался; его сердцу стало тесно в груди, и это производило нестерпимую боль; в его глазах загорелись волчьи огоньки. Он всё бешенее стискивал руки молодой женщины. Золотой браслет скатился с руки Анны Николаевны. Самбуров увидел его и вспомнил тот вечер, когда он до крови оцарапал себе губы этим самым браслетом. Это было так недавно. Грудь Самбурова задрожала от злобы, и он закричал, наклоняясь к лицу молодой женщины:

— Я требую от вас одного; я хочу идти с вами в сад и целовать вас при господине Туманове. Слышите? — завопил он уже совсем дико. Анна Николаевна задёргала плечами, пытаясь высвободить руки.

— Этого никогда не будет, никогда, никогда!..

— Нет, будет! — кричал Самбуров, силясь увлечь её по направлению к саду. — Лгунов выводят на чистую воду…

— Не будет, — кричала молодая женщина, корчась от боли, — не будет! Вы — гадкий дикарь, вы не умеете держать себя с порядочными женщинами!

Самбуров опустил руки Анны Николаевны; перед ним стоял Туманов, прибежавший на крик. Он что-то говорил, но Самбуров не понимал его слов. Он видел только, что Туманов замахнулся тростью, и его сердце толкнулось вон из груди. Самбуров с криком нагнулся к ружью. Туманов увидел это и побелел, как полотно. Его сердцу стало холодно от наполнившего его ужаса, но он уже не мог остановить движение своей руки. Его трость опустилась и сшибла с Самбурова шляпу.

Самбуров с перекосившимся лицом вскинул ружьё. Анна Николаевна с визгом метнулась в сторону. Грохнул выстрел.

Туманов без крика, как сноп, ткнулся изуродованным лицом в землю.

В неприятной компании

Я был у Ашметьева в первый раз. Всех нас было шесть человек. Мы позавтракали бараньими котлетами и, по приглашению хозяина, направились в кабинет, так как ехать на охоту по тетеревам, для чего мы собрались у Ашметьева, было положительно невозможно. Лёгонький, дувший с утра северо-восточный ветер превратился внезапно в бурю и затащил всё небо хмурыми тучами. К довершению всего полил дождь, холодный и неприветливый, какие бывают в августе, без грома и молний, скучный и монотонный, стегавший землю с угрюмой настойчивостью, точно эта экзекуция сама по себе не доставляла ему решительно никакого удовольствия и вызывалась лишь горькой необходимостью. Мы разместились на креслах, а хозяин дома, Ашметьев, высокий сорокалетний брюнет великолепного сложения, приютился на крошечном диванчике, рядом с своим другом Клеверцевым, известным за желчного спорщика. Мы закурили папиросы и попеняли на погоду, и вскоре завязался разговор о последних событиях в Европе, об анархистах, смертной казни и т. д.

Клеверцев, маленький и худенький блондин с помятым лицом, кипятился более всех, спорил со всеми сразу и на всех поглядывал с ненавистью. Ашметьев сидел, попыхивая сигарой, покусывая её кончик зубами, и равнодушно глядел на Клеверцева. А Клеверцев кричал:

— По-моему, смертная казнь несправедлива уже вот почему: убийца почти всегда бросается на свою жертву неожиданно и расправляется с нею быстро, а закон заставляет осуждённого мучиться в ожидании смерти несколько суток. Здесь, как видите, справедливость нарушена. Да-с! Если смертная казнь необходима, так уж лучше прибегать к суду Линча; раз, два, три и готово!

Клеверцев стучал пальцами по столику. Ашметьев лениво потянулся.

— Но позволь, — сказал он, — если предложить осуждённому на выбор смертную казнь сегодня или завтра, то он всегда выберет завтра, так как человек — существо в высшей степени легковерное и до последней минуты надеется на какое-то чудодейственное избавление. Я это говорю потому, что сам был в положении осуждённого на смерть.

Глаза Ашметьева засветились; он передвинул сигару из левого угла рта в правый. Мы с недоумением переглянулись.

— Да, да, — повторил Ашметьев, оглядывая нас уже потухшими глазами, — я был в положении приговорённого к смертной казни и, если хотите, расскажу об этом.

— Пожалуйста, пожалуйста, — раздалось со всех сторон.

Ашметьев раскурил сигару. Клеверцев на цыпочках прошёл в дальний угол кабинета и опустился в кресло.

— Лет десять тому назад, — начал Ашметьев, — я исправлял должность судебного следователя. Да-с. Так вот-с около этого же времени, т. е. в половине августа, я охотился по тетеревам в лесной даче Ильи Петровича. — Ашметьев пыхнул сигарой и кивнул головой на моего соседа справа, Коноплянникова.

— Дача эта, — продолжал он, — называется «Гремихой», места там глухие, и тетеревов водится бездна. Отправился я пешком, охотой по обыкновенно увлёкся, и вечер захватил меня в лесу. День с утра был ясный, но к вечеру, Бог весть откуда, набежали тучи, зашумел ветер, заморосил дождь. Вскоре дождь превратился в ливень с громом и молнией, холодный и упорный, хлеставший меня холодными каплями, как свинцовой дробью. Ветер подул сильнее. Он носился по лесу, гикая и свистя, как разбойник, ломая сухие ветки, взметая старые листья и срывая с меня фуражку. В лесу воцарилась тьма; она затопила собою весь лес, как выступившее из берегов море. К довершению всего моя собака, подняв незадолго перед дождём зайца, не шла на мой зов. Она, очевидно, потеряла мой след и теперь за воем бури не слышала моего голоса. Я шёл лесом медленно, еле передвигая усталые ноги; перспектива заночевать в лесу совсем не радовала меня. И вдруг я увидел огонёк, как бы от тлеющих угольев. Я остановился, пристально вглядываясь во мрак. Дождь продолжал стегать меня свинцовой дробью; ветер шумел, точно мимо моих ушей стремительно проносилось бесчисленное множество чем-то испуганных птиц. Я напрягал зрение, но ничего не видел, кроме тлеющих на земле угольев. Почему они не тухли под дождём?

Я двинулся вперёд, но в эту минуту полог неба с грохотом треснул пополам, и змеевидная молния осветила окрестность. Я воспользовался этим моментом, огляделся и понял, почему угли не тухли. Передо мной была небольшая полянка, на которой в нескольких саженях от меня ютилась землянка, какие роют себе для летнего жилья угольщики или дегтяри. Угли тлели у входа под соломенной кровлей этой землянки. Я даже успел рассмотреть двух человек, сидевших на полу около угольев. На одном из них были жёлтые шаровары. Я двинулся на огонёк, радуясь, что укроюсь от дождя и проведу ночь в обществе людей. У входа меня остановил на минуту оклик: «Кто здесь?» — «Охотник», — отвечал я, нагибаясь, чтобы проникнуть в землянку.

Я очутился под крышей.

— Охотник, застигло дождём и захлестало, как собаку, — повторись я, отряхиваясь при чем дождевые капли упали на угли, и в землянке стало ещё темнее.

— А мы — дровосеки, — услышал я, — садитесь, милости просим копеек за восемь; землянка славная, её только в прошлом году угольщики вырыли.

Я поставил свою двустволку в угол чтобы погреть над углями закоченевшие пальцы. Человек в жёлтых шароварах встал; он был бос, и его ноги, загрубевшие как собачьи пятки, были потресканы, исцарапаны и в болячках около щиколоток. Лица его я до сих пор не видел, так как тлевшие угли озаряли только самый низ землянки. Между тем человек в жёлтых шароварах сказал своему товарищу:

— Подбрось-ка, милюга, веточек, — и заходил из угла в угол.

«Милюга» бросил на угли несколько отсыревших веток. Они не загорались, а только коробились и трещали.

— А славное у вас ружьецо, — услышал я из угла, и теперь этот голос показался мне знакомым, — хорошая двустволочка и с казны заряжается.

В голосе говорившего послышалась ирония; он снова показался мне хорошо знакомым, и мне почему-то стало страшно. Человек в жёлтых шароварах, разглядывая моё заряженное ружьё, стал около углей спиною к выходу. В эту минуту сырые ветки вспыхнули. Я взглянул на человека, вертевшего моё ружьё, и остолбенел на месте.

— А ведь я, ваше благородие, Помпей! — сказал тот с добродушной улыбкой.

Да, это был Помпей. На нем были жёлтые арестантские шаровары, а его ноги, были стёрты около щиколоток кандалами. Я арестовал его за год до этой встречи по делу об убийстве с целью ограбления старухи Щедриковой, у которой Помпей служил лакеем. Следствие по этому делу тянулось долго, но улики были собраны веские; Помпея приговорили к ссылке на каторгу. Он бежал из тюрьмы, и вот я встретился с ним в лесной землянке. Я глядел на него, чувствуя, что мне необходимо что-нибудь сказать или сделать, но я ничего не находил подходящего. Кажется, я довольно глупо улыбался. Между тем Помпей вертел в руках мою двустволку, загораживая собою выход. Пламя угольев озаряло его худое и жёлтое лицо; право же, в нем ничего не было страшного, зверского, кровожадного. Только привычка как-то по-кошачьи щурить глаза и делала его лицо несколько неприятным.

— А ведь я вас, ваше благородие, прикончу — сказал он, вдруг превесело улыбаясь. — А то вы на нас донести можете, — добавил он.

— Сейчас нельзя, — лениво отозвался его товарищ, сидевший рядом со мной и невозмутимо ковырявший в золе тонким сучком. — Сейчас нельзя, ишь, как Илья пророк громыхает!

— И то, — заметил Помпей, — я прикончу их благородие перед зорькой. Я бы пожалел вас, — добавил он, — да никак нельзя: обязанность!

Помпей лукаво подмигнул мне одним глазом. Кажется, он передразнивал меня, припоминая мои слова во время следствия по его делу. Он показал мне на тёмный угол землянки.

— Идите, ваше благородие, туда и почивайте с Богом. А ты, милюга, сними с их благородия всё лишнее.

Я сидел бледный и жалкий, улыбаясь искривлёнными губами.

— За что? — прошептал я. — Отпустите меня, братцы!

Помпей пожал плечами.

— Никак нельзя, обязанность.